вырывался он из уст Барбарки. Он никогда не видел ее такой и замер в изумлении. Раскрасневшаяся, со сдвинутыми бровями, она грозила ореховым прутом и вопила:
— Сука! Я тябе дам! Я тябе покажу романы!
И всевозможные ругательства на двух языках.
— Только покажись еще раз в Боркунах! Только покажись…
Тут прут свистнул, и Хелена схватилась за щеку, прут снова свистнул, и Хелена заслонилась рукой. Как поступать в таких случаях, Томаш не имел ни малейшего представления — он хлестнул лошадь, колеса застучали.
— Поворачивай! Поворачивай! О, Боже, а за что, за что? — жаловалась Хелена. — Поворачивай, ноги моей больше там не будет.
Да, легко сказать, но дорога была узкой. Томаш давил молодые деревца, колесо скрежетало о бок брички — они едва не опрокинулись. Крупные слезы текли по лицу тетки. Теперь она была вся красная и, прежде всего, тихим голосом выражала изумление. Она молитвенно складывала руки, а голубизна ее глаз взывала к небесам об отмщении за невинные страдания.
— Какой ужас! Я ничего не понимаю: что все это значит? Почему? Как она смела? Она, верно, помешалась.
Томашу было досадно, и он старался не оборачиваться к тетке, делая вид, что занят вожжами. Впрочем, ему было над чем задуматься. Значит, романы — это все-таки правда. Все эти томные взгляды в сторону Ромуальда. Ее глаза делались при нем как мокрые сливы. Но при чем тут Барбарка? Этого он никак не мог взять в толк. Может, Ромуальду надоела глупость Хелены, и он велел Барбарке подкараулить ее в роще? Почему он сговорился против тетки со своей служанкой? Какое Барбарке дело до его жизни?
Томаш договорился с Ромуальдом об охоте. Их мужской дружбе не могли помешать такие мелочи, как пустые взрослые ссоры. Но вот беда: тетка больше не будет ездить в Боркуны и скажет, что никто не имеет права там показываться, а если он туда пойдет, получится как-то неловко. Скажет? Правда, может быть, и не скажет. В этом было нечто постыдное, и, останавливаясь на границе смутных вопросов, он догадывался, что хвалиться ей нечем. И хотя она не обмолвилась об этом ни словом, ее молчание означало некий уговор между ними. Лицо ее помрачнело, две складки возле рта; она качалась в бричке, как сова.
— Что? Так быстро? — спросила бабушка Мися.
— Да, не застали Буковского дома, — слукавила Хелена.
Итак, из всего этого вытекало его превосходство и в то же время сообщничество. Увы, к воспоминанию о гневной Барбарке примешивалось еще одно, касавшееся уже только его. Недавно, бродя с берданкой по краю леса, он вылез из чащи в поля деревни Погиры. Старый крестьянин укладывал на телегу снопы, которые молодой подавал ему снизу вилами. При виде Томаша, который вежливо приветствовал его словами: 'Padek Devu',[88] то есть 'Бог в помощь', — старик прервал работу и, выпрямившись на своем возу, начал осыпать его бранью и потрясать кулаком в лучах солнца. Томаш этого совершенно не ожидал, он едва знал обидчика в лицо, и такая порция ничем не заслуженной ненависти была для него тяжелым потрясением. Если гневом отвечают на гнев, тогда легче, но здесь ярость была ответом на его благожелательность — только потому, что он был паном. Он не знал, куда деваться, и медленно удалялся, чтобы не казалось, будто он убегает. Лицо его пылало от стыда и обиды, а рот (хотя в этом он бы никому не признался) дрожал и кривился.
Что-то во внезапной выходке Барбарки напомнило ему тот день. Все-таки он с Хеленой в бричке — это одно, а Барбарка — другое. Однако на Ромуальда падала ответственность за союз с… — и, неожиданно для Томаша, перед ним упрямо вставал любимый святотатственный Домчо, который несколько раз снился ему под видом Барбарки. 'Хороша компания — этот пан Ромуальд, — бабушка Мися особенно подчеркивала слово 'пан'. — Всяких голодранцев в дом понатащил'.
Ромуальд пах табаком и силой. Томаш не хотел его терять. Внезапно он осознал, что на карту поставлены тетерева, ружье — всё, и испугался, что у него хоть на мгновение могли появиться такие мысли. Он выпросил у бабушки Миси обрезки полотна на онучи и прилаживал себе лапти из липового лыка — ведь не пойдут же они на болото в сапогах.
LVI
Самогонные аппараты стояли в лесу, в труднодоступном месте, и если бы даже явилась полиция, то лишь затем, чтобы отведать у Бальтазара произведенный в них продукт. Уехала бы она с несколькими бутылями — в благодарность за составление протокола о том, что ничего не обнаружено. Водка нужна была Бальтазару не только для себя (пива ему не хватало) и не только на продажу. С тех пор как лес стала осматривать комиссия, которой он лично всё показывал, между ним и деревенькой Погиры нарастало раздражение. Действительно, после угощения у Сурконта трос чиновников залезали в бричку в веселом расположении духа, с очень красными лицами, по дороге пели, а один чуть не вывалился, и это не осталось незамеченным. В доме лесника они добавили, так что деревьев, наверное, и вправду не видели — только траву. По хорошо обдуманным причинам жители Погир хотели, чтобы лес перешел в собственность государства, хотя тогда исчезли бы и преимущества, то есть возможность время от времени свести дерево, на что Бальтазар закрывал глаза. Никто, кроме Юзефа, точно не знал, как обстоит дело с датой раздела земли между Сурконтом и его дочерью, но люди догадывались, что лес играет здесь важную роль, и размышляли о последствиях того или иного решения для судьбы пастбищ, о которых вели спор с усадьбой. На Бальтазара они злились за то, что тот заодно с Сурконтом, и самогон был нужен, чтобы заткнуть рты самым отчаянным крикунам. К тому же, если бы он не давал им даром, в отместку они могли навести полицию на укрытую в чаще винокурню.
В те дни после мессы мужчины часто собирались кучками у ограды гинского костела и вели разговоры о лесе.
— Сурконт хитер, — говорил молодой Вацконис.
Он уже давно не носил военную гимнастерку; а одевался как Юзеф Черный — в застегнутую под горло куртку из домотканого сукна. Если они с Юзефом встречались, то никогда не подавали виду, что помнят историю с гранатой. Она осталась в прошлом, как в воду канула.
— Он, — язык Вацкониса прошелся по скрученной цигарке, — свою землю никому не отдаст.
Это было сказано равнодушным тоном; ни один мускул на лице парня не дрогнул, ни один взгляд не выдал, что у него на уме. Однако Юзеф знал, что в этих словах кроется насмешка над легковерными.
— Может, теперь и не отдаст, — согласился он. — Ну, так через год отдаст. Или через два.
— А Бальтазар ему помогает.
— Сам на себя веревку вьет.
— То-то и оно. Говорят, Юхневичиха скоро его выгонит.
— Кто говорит?
— А сегодня, на куметыне. Ходила дом ему выбирать. Он сюда, а она в его дом.
Плевок Юзефа означал презрение.
— Батраком у них будет служить? Да нет, он не так глуп.
— А может, не служить?
— Кто его из лесу гонит? Не захочет — ничего ему не сделают. В суд подадут — ну и пусть. Лет на десять волокиты будет.
— Э, Бальтазар — он такой. Боязливый. Шишка упадет — а он в крик, что ему небо на голову валится.
Эх, что может водка с человеком сделать…
Мнение Вацкониса, свидетельствовавшее о том, что людей он оценивал на основании наблюдений, выражало весьма распространенное у погирцев отношение к Бальтазару: много злобы, но много и презрения. Иначе говоря, они считали, что там, где любой другой спокойно пройдет сто шагов, Бальтазар запыхается, бегая кругами и колотя в несуществующие стены. Но он не знал, что его так воспринимают, и что к презрению примешивается жалость. Тюрьма, по которой он метался, была для него реальна, и если бы они попытались объяснить, что все это только иллюзия, он не стал бы и слушать, будучи уверен, что они