дремал!
— Теперь вот книга Синопсис, иначе говоря — «собрание летописцев, первее всего напечатася во граде Амстердаме в 1700 году, в Голландии. Осмелюсь напомнить, типографию эту основал по повелению государя голландец Ян Тессинг, помощником его был Ильюшка Копиевич, поляк. Они тоже делали себе особый шрифт. Вот, потрудитесь рассмотреть, шрифт их по сравнению с гражданским округлый, с силами, сиречь ударениями, и с титлами, яко в старом славянском. Извольте также видеть — шрифт разбойничьего письма точно такой же округлый и с силами и с титлами…
«А он мужик-то отнюдь не глупый, этот Мазепа!» — подумал Ушаков.
Мануйлович же закончил:
— Егда же голландец сей Ян Тессинг умер, Ильюшка Копиевич, ныне тоже покойный, со шрифтами приехал в Москву. Однако литеры его на Печатный двор не все переданы, не все. Многие затерялись еще до передачи, куда — неизвестно.
— В общем, тот покойный, этот покойный, отвечать некому, — заключил Ушаков, когда Мануйлович завязал свои папки с образцами и стал откланиваться.
Выпроводив Мануйловича, Поликарпов снова уселся напротив обер-фискала и принялся за любимую тему о том, что киприановскую типографию надобно закрыть, а его, Киприанова, в работники Печатного двора определить.
— Его уж тогда государь в Санктпитер бурх заберет, — сказал Ушаков, доставая из камзольного кармашка часы-луковицу.
— Ни в коем случае! — ужаснулся Поликарпов. — Невозможно!
— А почему же?
— Он подозрителен, ваша милость.
— Чем же? — заинтересовался Ушаков.
— Он живет не как все люди! В церковь он, конечно, ходит. На Москве, например, есть явные еретики, кои в церковь божию совсем не ходят, икон святых не почитают. Таковы, ведомо, аптекарь Тверитинов, часовщик Яшка Кудрин. Если прикажете, я их подробный реестрик представлю. Злоумышленный Киприанов в церковь-то ходит, но он там не молится.
— Откуда же это вам известно?
— Он губами не шевелит!
— Это аргумент! — усмехнулся Ушаков.
— Да! — воскликнул ободренный Поликарпов. — Это первое. — Он загнул палец на правой руке и поднял второй палец. — Затем он по праздникам не пьет, не буянит. На посаде у нас все напиваются и баб своих колошматят, а он — ни-ни!
И он принялся загибать по очереди пальцы, перечисляя подозрительные свойства своего недруга. А Ушаков, как и всегда в случаях, если речь собеседника была неинтересна, предался своим размышлениям.
Тяжела ты, доля фискала! Назначая его, Ушакова, на должность сию, государь Петр Алексеевич сказать изволил: ты глаза мои, ты уши, без тебя я слеп и глух. Но требует правды и только правды, как бы горестна она ни была. Тех же слухов, кои ежедневно и ежечасно роятся возле трона под видом правды, он выносить не может. Говаривает: я с ушниками и бездельниками дел не хочу делать! Подметные письма про придворные разные интриги, в коих подписей не имеется, он велит, отнюдь не читая, жечь всенародно. Должен же монарх правду ведать о том, что творится в государстве!
И еще он говаривал, царь Петр Алексеевич: знаю, мол, земского фискала чин тяжел и всеми ненавидим. Но взгляните — нет ничего тяжелее доли царской! Вечно у мира на виду, не прощает мир царю ни промаха, ни слабости, ни просто доброты. Прощать-то не прощает, но и не очень-то подсобляет! Сказывал некто, хотя и еретик отъявленный, но муж честный, — царь Петр-де с немногими тянет в гору, а все остальные многие стараются под гору тянуть. Честные — как Ершов, например, вице-губернатор, — редки. Государь ему, Ершову, безгранично доверяет, сказывал про него — на Москве он-де, Ершов, один, никого не боясь, ни для какой неправды никакой корысти не сделает. Одна беда — Ершов не дворянин, из подлых он происхождением, а гусь свинье никогда не товарищ. Губернатор Салтыков, алчная бестия, лихоимец очевидный, и тот как-то ближе и понятнее…
Тут Ушаков заметил, что директор Поликарпов загибает уже мизинец второй руки, продолжая перечень недостатков библиотекариуса Киприанова, и встал, собираясь уходить. Поликарпов осекся на полуслове, засуетился, схватил щеточку, обмахнул ею обер-фискалову треуголку, подал почтительно.
— Душно! — сказал Ушаков. — И гнетет что-то и давит.
— Это от полнокровия, вестимо! Не угодно ли, есть у меня рецептик лекарственной настоечки? — суетился. Поликарпов. — Я вам ее в натуре предоставлю! В скляночку круглую отолью, обертя в пенку и учредя в деревянный кожух, пошлю ее к милости вашей с нарочным.
«Ты-то уж, брат, вне всяких подозрений, — подумал Ушаков и направился в свою карету. — Понятен дворянин, который взятки берет, ясно — ему поместье надо благоустраивать, кое он теперь от государя Петра Алексеевича в вечное владение получил. Надобно ему и немца детишкам нанять, и женке какое- никакое платье выписать, и себе мундир златом-серебром вышить, чтобы от холопов своих чем-то отличаться. Так что воровство, лихоимство — оно, конечно, зловредно и наказуемо, но оно понятно! Такие же, как Ершов, как Киприанов, — они из худофамильных, они нищие, — почему же они не берут? Сие непонятно, и ежели правду говорить, страшно. Что у них на уме?»
Карета брела шажком по улицам, опустевшим после полудня, ибо, пообедав, деловая Москва неукоснительно почивает.
Рано или поздно он, Ушаков, найдет ключ и к такому, как Киприанов. Однако отнюдь не сразу! Киприанова знает сам государь, картографией его интересуется. У Киприанова сего есть могущественный покровитель — генерал-фельдцейхмейстер господин Брюс, за которым высится фигура еще более монументальная — сам Александр Данилыч. Ушаков на сей раз не повторит ошибки прошлого года, когда он пытался свалить сразу трех таких мамонтов, как Меншиков, Брюс, Апраксин, не считая всякой сошки вроде Кикина. И доказательства верные обер-фискал тогда отыскал, и следствие провел — ан нет!
Государь тогда закрыл все росчерком пера, даже рассматривать не соизволил. Теперь вот и Кикин прощен, последний из этой компаньицы, смутьян беспредельный. Нет, обер-фискал впредь должен действовать по-иному.
Карета со скрипом въезжала на косогор перед Спасскими воротами, и Ушаков не мог удержаться, чтобы не приподнять занавеску и не взглянуть вновь на облупленный фасад киприановской полатки, где над столбами галдареи было выведено суздальской вязью[168]: «Библиотека». У раствора лавки стояла черная повозка Лефортовского гошпиталя, из которой выбирался, опираясь на услужливо подставленные руки киприановской домочади, сам прославленный доктор Николас Бидлоо.
Там, в киприановской полатке, баба Марьяна, целительница, уже отчаялась во всех домашних средствах. И горшок она Бяше больному накидывала, и зелье готовила из горицвета. То спохватывалась, что полатка-то — бывшая ступинская, недаром и девка Ступиной оказалась. Домовой-то, знать, ихний остался, ступинский, а известно, что чужой домовой всегда лихой. И она принялась того домового закармливать кашей, пряниками, прося, чтоб не бесился. То кидалась баба Марьяна в церковь, натыкая свечки перед всеми чудотворцами. Развязав узелок на платке, которого мценский ее свояк Варлам наказал касаться не иначе, как в случае пожара или вражеского нашествия, она извлекла оттуда старинный толстый гривенник, разменяла и щедро одаривала нищих.
А лихорадка все не утихала. И пришлось согласиться на крайнюю меру — звать басурманского врача, немца Бидлоо. Приехал очкастый, благодушный, то и дело достающий скляницу с розовой водой и протирающий себе руки. Похохатывал, хлопал по плечу бабу Марьяну и расстроенного Федьку, а маленькому Авсене пожаловал заморский леденец.
— Нишево, ми вашему Басилиус зер шнель — ошень, ошень скоро будем здоровье делать.
Он рассуждал вслух: кровь пустить? Теперь сие модно, тот не медикус, который кровопускание не прописывает. Но этот Басилиус зело младь, кровь излишняя ему не во вред, как старцам, а напротив — на великую пользу. Прописал ему примочки, припарки, разные пилюли и благосклонно выслушал бабу Марьяну, чем она Бяшу лечила, согласно кивая головой: