Я и к Брюсу-то ходил только по твоей просьбе, знал же, что ничего не выйдет… Нож острый был мне к этому гордецу Якушке на поклон идти!
Он поднялся на цыпочки и поцеловал девушку в темя:
— Ну, не печалься, ну, глупенькая… Поедешь в Санктпитер бурх, там балы, ассамблеи, машкерады. Щенятьевы-то, они от Симеона Гордого известны, со знатным мужем будешь и при дворе.
Татьян Татьяныч развязал свой чепец — ему дозволялось в девичьей присутствовать только в женском платье — и достал завязанную в узел тряпицу. Это был все тот же горящий мрачным блеском зеленый измарагд, отнятый некогда у хана Айдара.
— Вот мой дар тебе на свадьбу… А хочешь, лучше сделаем по-иному? Батюшка твой обещал меня запечь в пирог из полутора пудов… Пирог разрежут, я выйду, стану читать поздравительные вирши, заодно преподнесу сей перстень!
Степанида взяла перстень, поворачивала, глаза ее загорелись восхищением, почти как сам этот зеленый самоцвет.
Раскрылись двери верхних покоев, выбежала Софья:
— Стеша! Глянь, какое платье батюшка привез — парижское, самое настоящее…
И Стеша уже бежала к ней по лестнице, затем с блестящими глазами мчалась по анфиладе покоев, а Софья, еле поспевая, восторженно сообщала на бегу:
— Здесь на корсаже рюшки канапе до самого дю тайль… А кружева не брабантские, петуший глаз, нет — те уже не галантуются. Кружева самые, самые… Как это сказать?… Паутинка!
Шут, постояв, сел на нижнюю ступеньку, достал табакерочку, пощелкал по ней и насыпал табаку между большим и указательным пальцем. Нюхнул, закрыл глаза, потер нос, чихнул громоподобно. Затем вдруг вскочил и ловко перевернулся через голову. Задрав свои бутафорские юбки, закудахтал и кинулся в девичью.
Три дня длилась свадьба у Канунниковых. Господа веселились в фамильном щенятьевском доме, который иждивением тестя был отмыт, натоплен, приведен в праздничное состояние. Суконнорядцы же, приказчики и прочая челядь с торжка угощались на Варварке, где для этого пира был очищен большой канунниковский зимний амбар. В течение трех дней и трех ночей шум и гром канунниковской свадьбы не давал покоя всему Покромному ряду.
Бяша один оставался в полатке, которую на ночь все покидали, уезжая в Шаболово. Каждый вечер он придумывал какой-нибудь предлог — то товар надо пересчитать, который он с купцами отправляет, то в тишине заняться росписью книг, кои будут выставлены в открываемой вновь каморе для чтения. Киприанов и баба Марьяна, понимая его состояние, не препятствовали ему. Библиотекарский же солдат Федька, который нарочито для того засиживался за полночь в фартине у Балчуга, поднимался по Москворецкой улице до крестца. Увидев мерцающий свет в окошке верхнего жилья киприановской полатки, удовлетворенно крестился и отправлялся ковылять себе пешком до Шаболовки.
А Бяшу все еще не покидала смутная надежда, что Устя придет. Ведь не могла же она уйти, не попрощавшись… В этой нелепой полатке она родилась, в конце концов!
И он допоздна возился там в одиночестве, прислушиваясь к затихающему прибою людской волны на Красной площади и к разгорающемуся веселью в канунниковском амбаре. Мерно били часы на Спасской башне, затем этим главным курантам чинно отвечали часы на других башнях, где-то колокол приходской церквушки отбивал псалтырь, читаемую по покойнику.
Вспомнил, что оставил свою черновую роспись на просмотр отцу, а надо бы перебелить. Вышел во флигель, где теперь помещалась гравировальная мастерская, там был и отцовский рабочий стол. Выкресал огонь, желтое пламя осветило прибитый над столом красивый чертеж «Библиотеки всенародной», который начальство оставило без внимания, усмехнулся.
У отца на столе чего только нет — тут и трубка-носогрейка с обгрызенным мундштуком, и набор рейсфедеров вперемежку с кипарисовыми ветками, которые принесли монахи-паломники, тут и маленькая модель вечного двигателя, и баночки с киноварью. Казалось бы, беспорядок, но отец ворчит на бабу Марьяну, ежели та приближается с тряпкой. Сам же он в этом хаосе найдет нужную вещь во мгновение ока.
Бяша осторожненько приподнял бумаги, надеясь найти под ними черновик своей росписи. Посыпались пожелтевшие документы — отцовский архив. Бяша наклонился, поднял — это же копия той челобитной 1704 года, с которой все отцовское дело начиналось! Подписано: «Вашего царского величества покорный раб, математических наук!..» А сколько надежд! Сколько надежд!
Затем еще ворох бумаг — «…И от промыслишку своего отбыл, и кормовых денег мне ничего не давано, также и по се число не взыскан я ничем». Нужда неисходимая, а от должностных персон одни препоны либо глумливое непонимание — куда, мол, дурак лезет? И еще челобитная: «Вели же, государь, оной гражданской типографии быть, ради твоея царского величества бессмертныя славы и всему российскому народу в пользу благоприятную…» И снова — надежды! Печатня! Гравировальня! Словолитня! Книжная торговля, чтобы всеми прочими лавками на Москве ведала!
А вот уже совсем новая бумажка, промемория[233], опять про жалованье, которое приходится выбивать дубьем: «…понеже имеются у меня два сына, оба Василья…»
Крик на площади — или это почудилось? Бяша вздрогнул, приподнял фрамугу — вместе с морозным воздухом ворвались разудалые вопли пирующих из канунниковского амбара: «Я Парашу ошарашу, а Матрену я не трону!..» Нет, напрасно он ждет, надеется напрасно… Опять одиночество, тишина.
Отыскал наконец свою роспись, стал укладывать бумаги в прежнем порядке, рассыпал какие-то пакетики с семенами, вероятно приготовленными для шаболовского сада. Семечко клена крылатое — сколько должно пройти долгих-долгих лет и столь же долгих зим, пока из тебя не вырастет великан в два обхвата, пока могучие ветви не вскинут в небеса зеленый и шумящий мир, царство птиц и вольного ветра! А ведь все уже заключено в этом маленьком желтом семечке спервоначала — и кряжистый ствол, и надежные ветви, и резные зеленые листья, и ветер, и птицы, и солнце, и воля, и все!
И тут он явственно услышал, как в тишине площади, где-то у самого Василия Блаженного, голосисто запел петушок. Сердце оборвалось, а руки-ноги онемели. Бяша опустился на скамью. И тогда петушок еще раз — звонко, будто предвещая рассвет, — запел уже под самым Покромным рядом. И третий раз запел, когда Бяша лихорадочно шарил рукой по двери — найти задвижку, бежать к калитке! Да, это была она. В полутьме двора, при отсвете снежных сугробов было видно, как она изменилась! Похудела, стала строгой, совсем взрослой. На ней был полушубочек мерлушковый и добротный канифасный платок.
— У тебя никого? — сказала она, входя в бывшую поварню. Размотала платок, сняла венчик, вынула гребни. — Ты отвернись, не гляди, я косыньку переплету.
— Устя! — только и мог вымолвить он, прижав руки к груди.
— Что — Устя? — усмехнулась она сквозь гребень, который держала во рту. — Была Устя, стала пустя…
— Оставайся с нами, оставайся! Устя! Отец попросит генерал-фельдцейхмейстера, тот ему не откажет…
Бяша сел рядом с ней на скамью, но она тотчас вскочила и стала прохаживаться, осматривая все. Что ей виделось здесь в этот миг? Ее детская колыбель? Материна прялка? Или уже недавнее — их киприановское бытие?
— Вот зачем я к тебе, — сказала она деловито. — Малыш этот, Василий, Авсеня, он и верно ведь мне брат. Но он был мал, чтобы разуметь, и я решила тогда, пусть лучше сего не знает, что ступинский отпрыск… Блажен отча не вем своя… Прошу тебя, Бяша милый, в память обо мне береги его!
Она пошарила в своем полушубке и достала что-то завернутое в бумажку.
— Надобно бы дар какой на память оставить либо денег… Ан нету у меня ничего, сама на кормлении есмь. А тебе вот, Бяша, такую вещь принесла.
Развернула сверточек, там оказались очки Бяши, те самые, из проволоки, с желтенькими стеклышками, которые пропали когда-то на Преображенском бугре!
— Я все раздумывала, как их тебе передать? Каково ж тебе без очков, небось и читать-то не можешь…
— Оставайся, Устя, оставайся! — молил Бяша. Подойти к ней уж не осмеливался.
Но Устя решительно помотала головой. Повязала платок, тщательно убрав под него косу, и погрозила