Самым важным теперь было оставить людям какие-то слова обо всем, что довелось увидеть, пережить здесь, в тюрьме, перечувствовать в одиночестве. События последних дней — избиения заключенных, пытки, издевательства над беззащитными — свидетельствовали о полном бессилии палачей и близкой расправе. Об этом хотелось сказать остающимся. Еще поблагодарить за попытку спасти из этого ада... Еще предупредить всех заключенных, нынешних и будущих, об уколах. Неужели до сих пор они не поняли, что страсти-мордасти о каких-то волшебных уколах, после которых подследственный выдает все, что ждет от него следователь, придуманы самими изуверами-следователями для облегчения своей заплечной работы? Все это подстраивается с помощью провокаторов, которые выведывают у заключенных некоторые подробности из их жизни, а затем — уколы, потеря сознания и провокация...

Вместо простых и строгих фраз в мозгу рождалось нечто возвышенное, что можно было выразить только стихами, которые он любил, но которые никогда не пробовал писать. Хотелось в стихах рассказать о героической пионерке Люде, мужественно державшейся на допросах и очной ставке, о своей встрече с Кохом, о Чумаке, затеявшем побег и тоже наверняка приговоренном к смерти. Сочиняя строку за строкой и царапая их на стене давно, на всякий случай подобранным кривым гвоздем, он сам удивлялся, как легко все же идут эти стихи, будто сами собой выливаются из сердца. И почему-то показались ему эти стихи важнее самых важных писем и завещаний живым, которые должен он оставить.

… Каждый день, победу ожидая, Нельзя бездействовать, молчать, уснуть. И разум наш, и ненависть святая Подскажут вам борьбы надежный путь.

Стихи казались Сташенко совершенными. У него не было бумаги, карандаша. С горечью вспоминал он стопки глянцевой белой бумаги, на которой когда-то сочинял довольно-таки суховатые проекты решений, докладные записки к заседаниям бюро обкома, где работал некоторое время перед войной. А остро зачиненные карандаши разной мягкости! Сколько важных и нужных слов можно было бы написать ими в свое время!..

В тылу врага громите беспощадно Дома, вокзалы, рельсы, поезда. Запрячьте хлеб, сжигайте склады, Взрывайте танки — и тогда Покончим с Гитлером кровавым Ударом с тыла и ударом в лоб, Мы с двух сторон скелет его раздавим, Мы с двух сторон врагу готовим гроб… Вставайте все...

Очередную строку прервал знакомый лязг тюремного ключа. Сташенко привычно повернулся к двери, готовясь принять из рук дежурного миску с баландой, но в камеру пошли незнакомые ему высшие чины в мундирах с аксельбантами.

— Сташенко... Василий Иванович... год рождения... Переводчик коротко перевел, что по приговору особого суда Сташенко Василий Иванович за сопротивление германским властям и организацию партизанских банд будет подвергнут смертной казни.

Военные торопились. В руках прокурора была пухлая папка. Сташенко подумал, что им придется обойти сегодня еще немало камер.

— Понятно? — спросил переводчик. Сташенко кивнул.

Снова со звоном щелкнул ключ в скважине. Сколько же остается времени? Сегодня ночью конец? Очень возможно...

Он прочитал только что написанное им на стене и усмехнулся. Строки как бы потускнели и не приносили радости. Совсем не то, совсем...

Царапал гвоздем на стене:

«Товарищи, тюрьма наполнена провокаторами... распространяются нелепые выдумки о действии уколов. Все это проделки агентов гестапо. Держитесь, не сгибайтесь, Победа все равно не за горами...»

Удастся ли передать все это живым?

8

Их повезли по Красной улице вверх.

В крытом грузовике было человек пятнадцать. Увидев Люду, Сташенко посадил ее возле, обнял и всю дорогу согревал худенькое, дрожащее тельце. Он проговорил только: «И тебя... и тебя, изверги», — на что Люда почти весело ответила: «Я не боюсь, дядя Вася, ей-богу, не боюсь». И всю дорогу по ее щекам текли слезы.

Все были крайне измучены. Отец Люды, до недавнего времени весьма рыхлый человек, исхудал до неузнаваемости. Он все приговаривал: «Ну что ж, попал в катастрофу. Бывает и такое в жизни, бывает. Обремизился. Непоправимо». Здесь были и Чумак с товарищами, и некоторые незнакомые.

Чумак едва держался на ногах. В машину его втаскивали свои же. Сташенко уложил его рядом и всё время гладил волосы. Однажды только Чумак сказал:

— Знаешь, о чем я думаю? В следующий раз, если придется, будем по-другому. Наивненькими были... Разве так готовятся? Эх...

— В следующий раз, брат, не дойдем мы, после нас люди кое-что учтут. Надо бы только оставить что-нибудь нашим. Так, говорят, делается.

— А я уже выбросил записку. Найдут если, прочитают, передадут. А не найдут — все равно узнают. Люди доскажут.

Никифору, который тоже находился в машине, Сташенко сказал:

— Ты меня извини, Никифор, за все. Не думал, что так получится. И вы, Михаил Андреевич, извините.

— У нее извинения проси, — ответил Глушко. — Я свое прожил. Худо ли, хорошо ли, а прожил. А она ни черта не жила, а так...

— А мне не надо извинений, дядя Вася. Я вместе со всеми...

Никифор молчал. Прощал или не прощал он своему напарнику по зажигалкам то, что вот нежданно- негаданно оказался среди тех, кому отпущены считанные минуты, так и не узнал Сташенко. Он услышал только хриплое его дыхание и странные слова:

— А «лидия» останется... хорошо принялась, скажу тебе. Весной собирался сухие ветки срезать, в рост пустить. Неужели расстреляют? А?

Вы читаете Улицы гнева
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату