За тормозами оказались шконки в два яруса, все завешено жёлтыми простынями, и людей как селёдок в бочке. Это был общак, страшнее которого только пыточная. Надежда умерла здесь. По какому-то странному, запутанному, почти невероятному плану осуществил свою подлянку мой знаменитый приятель, и не побоялся даже того, что моя кандидатура в роли козла отпущения в его делах — не самая удачная, потому что знаю я несколько больше, чем следовало; все-таки я был хозяином банка до той грандиозной финансовой операции, часть которой, кстати совершенно законная, прошла через него. Но знаю же я и о той части, которая прошла позже без моего участия и была не совсем корректна, потому что бюджет родины лишился сотен миллионов долларов, а дружественная азиатская страна — партии военных самолётов. Нынче мне достаточно рассказать следователю то, что знаю, и я на свободе. Но что будет там, дома, где даже не подозревают, что им угрожает, если я откажусь играть свою странную роль. И это безнадёжно. Я буду молчать, а годы будут идти. Кроме того, почти полгода не отвечают на заявление в суд. Ген- прокуратура — это верховная власть, с ней бороться трудно и, наверно, бесполезно. А то и дача показаний не поможет. Шанс на свободу в русской тюрьме имеет тот, кто молчит как партизан. Это ещё сталинская традиция: обвиняемый должен заговорить, иначе его нельзя признать виновным. Раньше заставляли говорить всех. Движение прогресса в Йотенгейме замедленно, но есть, и теперь следственный принцип трансформировался так: заставлять надо, но не обязательно до смерти, а если все-таки молчит, то отпустить можно. Так что молчите, арестанты. Рекомендую из арестантской солидарности.
Должна быть зацепка, точка опоры, должно быть решение. Достичь внутреннего равновесия, проанализировать ситуацию и составить план. Неужели ты не найдёшь в себе сил на это? Для начала надо заснуть. Сна нет четвёртые сутки. Нет ничего. Нет жратвы, нет курева, нет денег, нет здоровья. Есть только глюки. Те самые, о которых так много говорилось на Серпах. По камере ходят знакомые по воле люди, а при ближайшем рассмотрении оказываются незнакомыми. Окликают родные, отчётливо слышится их голос в камерном улее голосов. Частенько из-за тормозов слышится команда вертухая «Павлов, с вещами», и сокамерники, одни с хохотом, другие молча, наблюдают, как я подрываюсь собирать скудный баул и спешу пробиться к тормозам. В результате, недоверчиво и с надеждой, заслышав голос из-за тормозов, я воспалённым взором вглядываюсь в лица соседей, пытаясь понять, заказали меня с вещами, чтобы освободить (а как иначе?), или опять все будут смеяться. И ничего не осталось, кроме ужаса ожидания, что сейчас позовёт кто-нибудь из давних знакомых, и я его опять не увижу. На шестые сутки я стал высматривать возможность лишить себя жизни. Оказалось, что это вообще не страшно, наоборот — как дверь на волю. На хитроумие нет сил, единственно что возможно — встать на пальме во весь рост и упасть вниз головой. Но как, если столько народу; нужно чтобы голова получиладостаточный удар, а то потом вообще не хватит сил ни на жизнь, ни на смерть. В Матросске я видел парня, которого сокамерники на руках носили на допросы. Говорят, сидит больше года, упал со шконки, повредил позвоночник, отнялись ноги, на больничку не отправляют. В таких размышлениях, сидя на пальме в положенные мне по очереди шесть часов сна, я не решался закрыть глаза: стоит это сделать, как окликает мать, сестра, и тут же вскакиваешь и, зная, что этого быть не может, в отчаянье смотришь вокруг. — «Что, галлюцинации? — сочувственно спросил старый грузин с бородой. — Ты напиши заявление, должны помочь. А лучше поговори со смотрящим, он у нас хороший парень». До сих пор общался в хате только с семейниками. В мареве полубреда, не заметив, как, влился в компанию из трех человек. Один — сосед по палате на Серпах (торговля наркотой в крупных размерах), с ним, помнится, были трения, а здесь встретились как старые друзья. Второй — художественный редактор известного журнала (тоже за наркоту, но за употребление (формально — за хранение). Третьего вообще не помню.
— Я думал, я сильный человек, а оказалось, что это не так, — с грустью делился мыслями бывший редактор. — Попал сюда и понял, что это мне не по силам. А жаль.
— Но тебе здесь недолго осталось, у тебя следствие закончилось, скоро суд и на зону, а там легче.
— Да, это правда. Другие годами сидят. Я бы не смог.
— Надо держаться.
— Надо, — вяло согласился собеседник. — Хочешь, я тебе марочку нарисую, у меня есть чистая?
Марочка — новый носовой палаток, ценится на тюрьме как подарок. Марочку дают разрисовать художнику, вешают на стене над шконкой, как картину в доме.
— Благодарю, не надо.
— У меня книжка есть, немецкая грамматика. Хочешь — возьми.
Грамматика немецкого языка с обложкой от уголовного кодекса показалась столь знакомой и одушевлённой вещью, как человек с воли. С трудом разбирая слова (их значение никак не могло пробиться сквозь толстое и мутное стекло, отделяющее меня от мира вещей, имеющих точный смысл), я стал понемногу понимать, что в комнате свиданий мне отведён ещё как минимум час, и вертухай за дверями не будет беспокоить меня раньше времени: свиданка — это святое. Плохо только, что через стекло. Рассказывали, что в каждой комнате свиданий меж стеклом и рамой есть щель, куда можно просунуть маляву. Только этого не понадобится: стекло оказалось изо льда, и на глазах тает, стекая мутными прокуренными струйками на грязный тюремный стол. Впереди из неясных движущихся форм серого и красного цвета проясняется идущая навстречу толпа с транспарантами, на которых белым по красному написаны формы императива и плюсквамперфекта. Толпа выкрикивает грамматические лозунги и, приближаясь, грозит раздавить меня. Вертухай же двери не открывает: свидание — это святое.
Происходящее означало, что на шестые сутки мне удалось заснуть. Недолго, часа на два, а потом — старая песня: тусоваться в толпе по восемнадцать часов и бороться, бороться, бороться. Отдохнувший на серпах позвоночник заболел с новой силой, не соглашаясь с нагрузкой.
Сложно передать обстановку общей камеры. Представьте, что вы едете в метро в час пик, и вдруг выясняется, что следующая станция через год, в вагон приносят унитаз и раковину и, будьте любезны, живите.
Хата ноль шесть на Бутырском общем корпусе одна из лучших. Это значит, что в хате не стоит жара в сорок градусов при влажности воздуха 100 %, как было на Матросске, нет насекомых. Вообще на Бутырке чище, но и положение строже. Матросска — как помойная яма. В целом же хрен редьки не слаще.
Итак, точка опоры опять найдена, на этот раз — немецкий язык. Спасительная грамматика оказалась единственным средством, позволяющим засыпать. Как-то раз к кормушке подошёл библиотекарь из хозбанды и, заискивая, предложил список книг. Если раньше чтение казалось дикостью в этих условиях, то сейчас немецко-русский словарь показался мне благом. Жизнь превратилась в немецкий язык, словарь стал моей библией, а я вдруг понял, что опять не сдамся. Мысль об этом принесла радость, недужную, но высокую и торжественную, жизнь и свобода вновь поманили своим притягательным светом, и я решил, что должен побеждать. Нет доблести подыхать в Бутырке, есть доблесть её пережить. Больше ни с кем я не разговаривал, ограничиваясь односложными ответами на вопросы. Решимость, боль и отсутствие страха стали моими друзьями. Сокамерники стали странно поглядывать на меня, но мне было все равно. Написал очередное заявление в суд на изменение меры пресечения, написал по почте последнее китайское предупреждение Косуле и приготовился к очень долгой борьбе: широко распахнуты в тюрьму ворота, на волю же ведёт лишь узкая щель. А с общака эта щель и вовсе не видна. Пока арестант находится в помещении этой категории, шансов уйти на волю у него практически нет. Здесь собираются забытые и брошенные, без денег, без поддержки извне. Общак — воплощение безнадёжности. Самой желанной целью арестанта с общака является суд и лагерь, если, конечно, не грозит особый режим (крытая тюрьма): крытник — наполовину смертник. Кого только не встретишь в общей камере, от слегка провинившихся, за недоносительство например, до тех, кому сидеть не одно десятилетие, кто наверняка умрёт в тюрьме. Кто не сидел на общем, тот не знает тюрьмы. То, что на официальном языке правозащитных организаций называется нечеловеческими условиями, полное отрицание происходящего и бессилие что-либо изменить — варят арестанта на медленном огне. Как люди не ста-новятся зверями — уму непостижимо, напротив, проявляется лучшее даже в худших. Неужели русскому человеку нужно попасть в тюрьму, чтобы быть человеком. Почему мы на воле другие. Отчего бы нам не жить по-людски? Ответ один: пёс его знает — загадка русской души.
Когда меня действительно заказали с вещами, вся хата, до этого, казалось, не замечавшая меня в своей массе, вдруг оживилась, народ наперебой стал делать предположения, куда меня, на волю, в другую хату или в больницу. Сошлись на том, что, скорее всего, на волю, в связи с чем я на выходе из хаты получил самые тёплые напутствия и внушительный пинок в зад, отчего буквально вылетел на продол. Это тюремная