полумыслях, полуобразах. Отталкивая расшалившихся товарищей, которые осыпали и оглушали меня насмешками, я вдруг почувствовал к ним жуткую зависть: «Как хорошо тем, кто не носит в себе этот ветреный день, это прошлое, такое насыщенное и, судя по всему, бесполезное. Смотреть бы на жизнь единым взглядом. Не видеть так, как вижу я…»
Последняя мысль показалась мне такой диковинной, что я перестал отбиваться от зубоскалов и обернулся к окну, за которым простерся заснеженный город. Так, значит, я вижу по-другому! Что это – преимущество? А может, ущербность, изъян? Я не знал. Но решил, что двойное видение можно объяснить моим двуязычием – в самом деле, когда я произносил по-русски'«царь», передо мной возникал жестокий тиран; а французское «tsar» наполнялось светом, звуками, ветром, сверканьем люстр, блеском обнаженных женских плеч – неповторимым воздухом нашей Атлантиды. И я понял, что этот второй взгляд на вещи надо скрывать, потому что у других он вызывает только насмешки.
Тайный смысл слов позднее вскрылся еще раз, в такой же трагикомической ситуации, как на уроке истории.
Я стоял в бесконечной очереди, которая змеилась у входа в продовольственный магазин, потом переступала порог и вилась кольцами уже в помещении. Давали, как видно, какой-то редкий для зимы продукт – апельсины, а может, даже просто яблоки, не помню. Я уже преодолел самый главный психологический барьер этого ожидания – дверь магазина, у которой в снежной слякоти еще топтались десятки людей. В эту минуту подоспела сестра – вдвоем мы имели право на двойное количество нормированного продукта.
Мы не поняли, что вызвало внезапный гнев толпы. Наверно, люди, стоявшие позади нас, подумали, что сестра пытается втереться без очереди – преступление непростительное! Раздались злобные выкрики, кольца длинной змеи сжались, нас окружили грозные лица. Мы пытались объяснить, что мы брат и сестра. Но толпа никогда не признает своей ошибки. Самые ожесточенные, те, кто еще не переступил порога магазина, стали в ярости орать, сами толком не зная на кого. И поскольку всякое массовое движение доводит размах своего усердия до абсурда, из очереди стали выталкивать и меня самого. Змея вздрогнула, плечи напружились. Пинок, и вот я уже не в очереди, а рядом с сестрой, лицом к сплоченной цепи ненавидящих лиц. Я сделал попытку втиснуться на свое место, но локти стоявших в очереди образовали сплошной ряд щитов. Растерянный, с дрожащими губами, я встретился взглядом с сестрой. И подсознанием угадал, что мы с ней особенно уязвимы. Двумя годами старше меня, на пороге пятнадцати лет, она была еще лишена привилегий, какими обладают молодые женщины, но уже утратила преимущества детства, которые могли бы растрогать эту бронированную толпу. То же касалось и меня: в мои двенадцать с половиной я еще не мог постоять за себя, как четырнадцати-, пятнадцатилетние мальчишки, сильные агрессивной безответственностью отрочества.
Мы поплелись вдоль очереди, надеясь, что нас пустят в нее несколькими метрами дальше потерянного места. Но при нашем приближении тела сдвигались, и вскоре мы оказались на улице, на растаявшем снегу. Несмотря на крик продавщицы: «Которые за дверью, не стойте, на всех не хватит», люди продолжали прибывать.
Мы остались в хвосте очереди, загипнотизированные безымянным могуществом толпы. Я боялся вскинуть глаза, шевельнуться, засунутые в карманы руки дрожали. И вдруг, как с другой планеты, до меня донесся голос сестры – несколько слов, окрашенных улыбчивой грустью:
– А помнишь, «ортоланы, жаренные с трюфелями»?
И она тихонько засмеялась.
А я, глядя в ее бледное лицо и в глаза, в которых отражалось зимнее небо, вдруг почувствовал, как мои легкие наполняются совсем другим воздухом – воздухом Шербура, с его соленым туманом, влажной галькой пляжа и звонкими криками чаек в необозримости океана. На мгновение меня ослепило. Очередь продвигалась вперед, медленно подталкивая меня к двери. Я покорно уступал ее движению, не расставаясь при этом с лучезарным мгновением, которое ширилось во мне.
Ортоланы, жаренные с трюфелями… Я улыбнулся, украдкой покосившись на сестру. Нет, мы не чувствовали своего превосходства над людьми, давившимися в очереди. Быть может, мы жили даже скромнее многих из них. И принадлежали мы к одному и тому же классу – к классу тех, кто переминается с ноги на ногу на затоптанном снегу в центре индустриального города у дверей магазина в надежде наполнить свои сумки двумя килограммами апельсинов.
И однако, услышав магические слова, которые мы узнали на банкете в Шербуре, я почувствовал, что отличаюсь от этих людей. И не потому, что я такой образованный (в ту пору я еще не знал, что за штука эти пресловутые ортоланы). А просто потому, что благодаря жившему в моей душе мгновению с его туманным светом и морскими запахами все окружающее становилось относительным – и этот город с его типично сталинским разворотом, и это нервное ожидание, и тупая свирепость толпы. Вместо того чтобы сердиться на людей из очереди, я почувствовал к ним какую-то неожиданную жалость: они не могли, слегка зажмурив глаза, перенестись в этот день, наполненный свежим запахом водорослей, криками чаек, с его подернутым дымкой солнцем… Меня охватило страстное желание рассказать об этом всем. Но как рассказать? Для этого нужно было изобрести небывалый язык, а мне были пока известны на нем только первые слова: ортоланы, жаренные с трюфелями…
5
После смерти моего прадеда Норбера над Альбертиной медленно сомкнулось белое безбрежье Сибири. Само собой, она раза два-три еще ездила в Париж с Шарлоттой. Но планета снегов никогда не выпускала из своего плена души, околдованные ее немереными просторами, ее уснувшим временем.
К тому же поездки в Париж были окрашены горечью, которую не могли утаить бабушкины рассказы. Коренилась ли она в каком-то семейном разладе, причины которого нам не дано было узнать? Или в чисто европейском холодке в отношениях с близкими, совершенно непредставимом для нас, русских, с нашим неуемным коллективизмом? А может, просто во вполне понятном отчуждении между обыкновенными людьми и одной из четырех сестер, единственной в семье искательницей приключений, которая каждый раз привозила с собой издалека не золотую мечту, а тревожную тоску дикой страны и собственной разбитой жизни.
Так или иначе, то, что Альбертина предпочитала жить не в отчем доме в Нёйи, а в квартире брата, не прошло незамеченным даже для нас.
Каждый раз по возвращении в Россию Сибирь казалась ей все более фатальной, неотвратимой, неразрывно слитой с ее судьбой. Теперь уже не только могила Норбера привязывала ее к этой ледяной почве, но тот сумрачный русский опыт, пьянящая отрава которого проникла в ее жилы.
Из жены уважаемого врача, которого знал весь город, Альбертина превратилась в очень странную вдову-француженку, которая, похоже, не решалась вернуться на родину. Хуже того, она каждый раз приезжала оттуда обратно!
Альбертина была еще слишком молода и хороша собой, чтобы избежать пересудов «благородного общества» Боярска. Слишком необычна, чтобы ее могли принять такой, какой она была. А вскоре и слишком бедна.
Шарлотта заметила, что после очередной поездки в Париж они с матерью каждый раз переселяются во все меньшую квартиру. В школе, куда ее приняли по ходатайству одного из бывших пациентов ее отца, Шарлотту вскоре стали называть «эта Лемонье». Однажды классная дама (так до революции именовали учительницу, которая руководила классом) вызвала ее к доске, но не для того, чтобы спросить… Когда Шарлотта вытянулась перед ней, классная дама, поглядев на обувь девочки, с презрительной улыбкой спросила:
– Что это у вас на ногах, мадемуазель Лемонье?
Тридцать учениц привстали со своих мест, вытянув шеи и глядя во все глаза. На навощенном паркете они увидели два войлочных футляра – «башмаки», которые Шарлотта смастерила себе сама. Уничтоженная этими взглядами, Шарлотта невольно поджала большие пальцы внутри башмаков, словно хотела, чтобы ее ноги стали невидимками…