всегда пугавший ее, одинокую решимость, в которой она угадывает теперь портрет души своего отца. Гравюра как будто покрыта стеклянной пластинкой, и в ней отражается, сливаясь с изображением всадника и холма за ним, мертвое, но по-прежнему энергичное и суровое лицо майора Галаса. Надя плачет, сначала не замечая этого, и смотрит на гравюру замутненным от слез взглядом, но это плач без скорби, не сдавливающий грудь и не сжимающий горло, прилив жалости, полноты чувств и ностальгии, которому она может предаться теперь, потому что никто ее не видит. Вытерев нос и глаза бумажным платком, она осторожно и энергично вытаскивает сундук из спальни. На улице уже ночь и слышны гудки пожарных или полицейских машин. Надя становится на колени, поднимает крышку сундука и видит большую Библию в кожаном переплете. Среди ее страниц она находит фотографию женщины как будто прошлого века, с черными волосами, широкими скулами и длинными миндалевидными глазами. Она вспоминает толстого застенчивого человека – Рамиро, – приходившего каждый день к ее отцу в Махине, и его рассказы. Надя читает наугад строки на тех страницах, где лежала фотография: «Уклони очи твои от меня, потому что они волнуют меня», – и думает, что некоторые вещи, так же как некоторые люди, обречены на долгие скитания и тоже страдают от бесприютности и заслуживают верности. Сколько рук прикасалось к этой Библии до нее, в скольких местах побывал этот сундук, прежде чем оказаться здесь? Кто смотрел на лицо этой женщины, когда она была жива и молода, и переписал для нее отрывок из «Песни песней», который, по словам Рамиро Портретиста, был спрятан в вырезе ее платья? Надя снова кладет фотографию между страницами книги. Она что-то услышала – не голос Мануэля, не шаги, а, возможно, перемену в его дыхании. Она чувствует все с невероятной остротой и ясностью, почти угадывая – звуки, запахи, даже его кожу на ощупь и стук его крови, будто проснувшись после анестезии или сбросив покрывало, столько лет притуплявшее ее чувства. Скрестив руки на груди, наклонив голову и откинув волосы, Надя, в незавязанном халате, смотрит с порога спальни на Мануэля, пока не замечающего ее. Он сидит на краю кровати, раздетый, с выражением умиротворенности и удивления на лице: на его коленях лежит развернутая гравюра с всадником. Он не слышал, как Надя вошла, но поднимает глаза, перенося на нее настойчивый безмолвный вопрос, ответ на который безуспешно ищет в своей памяти и словно говорит ей: «Я ничего не понимаю, сдаюсь, расскажи мне, кто я».
– Не мучайся, – сказала Надя, – ты не сможешь этого вспомнить, ты не помнил даже на следующий день, в понедельник вечером, когда я пошла искать тебя на рынок: ты сказал мне, во сколько привезешь овощи на лошади своего отца, и мне очень хотелось тебя увидеть. Ты выглядел очень странно: я видела, как ты, в старых брюках и соломенной шляпе, шел среди машин, ведя за поводья лошадь. Я ждала тебя на тротуаре, представляя, как ты удивишься, увидев меня, но, поравнявшись со мной, ты взглянул и ничего не сказал, словно мы не знакомы, и прошел мимо, опустив голову. Я была так поражена, что даже не смогла отреагировать. Ты ничего не помнил и даже не походил на себя прежнего: посмотрел на меня так, будто никогда раньше не видел, или, может быть, стыдясь того, что произошло – попойки, гашиша и всего, о чем ты мне рассказал. Я пошла за тобой и, кажется, даже окликнула тебя, но показалась себе ужасно нелепой – почти такой же нелепой и униженной, как несколькими днями раньше, когда Хосе Мануэль сказал мне, что по-прежнему любит меня и никогда не забудет, но мы должны расстаться. Если ты когда-нибудь решишь оставить меня, пожалуйста, не говори ничего подобного, не говори, что так будет лучше для обоих, что ты много страдал, прежде чем решиться на это, или что никогда меня не забудешь и, несмотря ни на что, у нас останутся хорошие воспоминания. Просто скажи, что уходишь, и ничего не объясняй, не задерживайся больше двух минут в моем доме и не смотри на меня сострадательно, с лицом мученика или жертвы. Уходи и не возвращайся: можешь сойтись с другой, сделаться монахом или застрелиться, но никогда больше не появляйся на моем пути. Я лишь много лет спустя поняла, что с тобой произошло: мне открылось это именно здесь, в этом доме, ужасным зимним утром год назад. Я проснулась с похмельем и тошнотой, а когда пошла в ванную, наткнулась там на незнакомого мужчину. Тот, с повязанным на бедрах полотенцем, спокойно брился, держа в руках станок и кисточку моего мужа, оставившего их, когда мы разошлись. Он был такой свежий, только что из душа, и чувствовал себя как дома. Увидев меня, он улыбнулся – прямо как в рекламе мужских одеколонов; я не могла поверить своим глазам, мне захотелось закричать или вызвать полицию, но раз этот мужчина был в моей квартире, значит, я сама его привела. Он разговаривал со мной с покрытым пеной лицом и спрашивал, как я себя чувствую. Я ничего не понимала, стараясь скрыть это, и вдруг, как в озарении, вспомнила прошлую ночь. Я была на вечеринке с Сонни, фотографом, с которым ты познакомился в Мадриде. В то время по выходным, когда со мной не было сына, я ходила повсюду и почти с кем угодно, лишь бы не оставаться дома, сидя на диване и глядя в стену. На той вечеринке друг Сонни и познакомил меня с тем человеком: мы выпили несколько коктейлей, и почему-то я согласилась уйти оттуда и отправиться с ним в бар на Второй авеню. Я вспоминала волнами, вспышками, по-прежнему стоя в дверях ванной и глядя на него с выражением, которое он, наверное, принял за восхищение. Мы взяли такси от Ист-Виллидж, коктейли начинали действовать, и я сделала две-три затяжки сигаретой с марихуаной. В том месте мы продолжали пить, в баре было пусто, а на маленькой сцене пела пара опрятных и довольно трогательных хиппи: он играл на гитаре, а она хлопала в ладоши. Они пели «California Dreamin» так, словно перед ними была толпа фанатов из Вудстока, а когда в конце песни мы зааплодировали, они стали кланяться, сгибаясь пополам. Мы остались до конца, потому что мне было их жаль. Наверное, потом я сказала, что мне пора, и он предложил проводить меня. Мы были недалеко отсюда, но я не помню, кто из нас двоих в конце концов проявил инициативу. В десять часов утра у меня было ужасное похмелье и я безумно раскаивалась в том, чего не помнила, а
тот тип, довольный, с оскорбительным выражением удовлетворенного тщеславия на лице, спрашивал о моем самочувствии и пользовался бритвой и пеной другого мужчины. Однако, как я заметила, бритву он выбрал новую – пластиковая наклейка лежала рядом с краном – и, конечно же, использовал свои собственные презервативы. Когда он ушел, я увидела упаковку на ночном столике и содрогнулась от отвращения, словно при виде таракана. Я смотрела, как этот тип одевается, и казнила себя; он намекал на вещи, о которых мы, наверное, разговаривали прошлой ночью, и я из гордости делала вид, что помню. Перед уходом он оставил визитную карточку и постукал меня по подбородку кончиками пальцев, словно подбадривая – представляю, какое у меня было тогда лицо. Он даже подмигнул мне и сказал, что, несмотря ни на что, это была чудесная ночь… Несмотря на что? Наконец-то он ушел. Наверное, никогда еще я так не радовалась одиночеству. Я выбросила упаковку от презерватива, кисточку и бритву в мусорное ведро. Хотя была зима, я открыла настежь окна, сняла с постели простыни и положила их в стиральную машину вместе с моей вчерашней одеждой, пахнувшей баром и табаком. Я приготовила очень горячую ванну и целый час лежала в воде. Я была почти рада амнезии, хотя она меня весьма беспокоила: со мной это случалось и прежде, но не до такой степени, чтобы забыть целую ночь. И тогда я вспомнила о тебе – я всегда вспоминала о тебе, когда была в отчаянии, – и поняла, с опозданием на пятнадцать-шестнадцать лет, что произошло тогда с тобой. Отчасти я даже стала винить себя за то, что была несправедлива к тебе. Ты не поверишь, но за все эти годы я так и не смогла тебя забыть. Я жила то в Америке, то в Испании, была влюблена четыре или пять раз, работала на самых экстравагантных должностях, вышла замуж и развелась, родила сына. Я никогда не возвращалась в Махину, но мне кажется, что никого я не вспоминала больше, чем тебя, даже отца. Я поехала навестить его, и, увидев меня со светлыми волосами, он стал очень серьезным и сказал: «Прежде чем я умру, мне хочется увидеть настоящий цвет твоих волос».
И в тот же день, вернувшись в гостиницу, я свела краску. Если бы ты видел, как отец улыбнулся мне на следующее утро! Я подняла изголовье кровати, положила ему подушки под голову и села рядом, а он погладил меня по волосам и ничего не сказал. Отцу было восемьдесят семь, и у него было ясное сознание, как у человека намного моложе. Он знал, что скоро умрет, но его это не волновало. Он захотел увидеть моего сына, и я привезла его, без ведома его отца. Мне пришлось обмануть его, потому что Боб, мой бывший муж, считал, что агония деда может травмировать ребенка. Как только я осталась с сыном одна, я отвезла его на такси в Нью-Джерси, чтобы он увидел моего отца. Мой сын был просто зачарован все это время и даже не обратил внимания на игрушку, которую дала ему медсестра. Он целый день слушал испанские сказки – те, что отец рассказывал и мне в детстве, – и пытался повернуть рукоятку, поднимавшую кровать.