Антиквар качает головой, вздыхает, закрывает нишу ключиком и демонстративно кладет его в карман. Услышав звук дверного колокольчика, он извиняется, не глядя мне в глаза, и направляется, обиженный и усердный, к паре несомненных иностранцев.
Мне кажется, что я живу сразу в двух местах, в двух параллельных временах и двигаюсь в двух направлениях и с двумя скоростями, которые уже начали таинственным образом сливаться и завтра вечером приведут тебя ко мне. Ты еще не выехала, но уже приближаешься, тебя уже волнует предстоящая поездка, так же как и меня. Я взглянул на телефон и представил тебя в полдень в Нью-Йорке: одна в квартире, ты проверяешь багаж, убеждаясь, что положила в сумочку паспорт и билет, и, может быть, наскоро готовишь еду. Я набрал твой номер – не для того, чтобы убедиться в твоем приезде, а скорее, чтобы рядом с тобой возник знак моего присутствия: раздается первый звонок, и ты слышишь его из кухни, в то время как я сижу в прихожей своих родителей. Войдя в столовую, ты слышишь второй звонок. Ты говорила мне, что телефоны тебя нервируют и ты смирилась с ними только сейчас, потому что, когда раздается звонок, есть вероятность, что это звоню я. Я теряю терпение, услышав третий гудок: кто знает, быть может, в последнюю минуту ты раздумала ехать и ушла из дома, чтобы не разговаривать со мной? Внезапно ты поднимаешь трубку, и я произношу твое имя, но мне отвечает по-английски кто-то другой. Разнервничавшись, я, наверное, ошибся номером. Я слышу детский голос и, уже собираясь повесить трубку, понимаю, что это твой сын. Тебе покажется абсурдным, но я робею, разговаривая с ним. Он спрашивает, кто я.
– Друг, – отвечаю я, чувствуя нелепость этой таинственности.
Он громко зовет тебя – как странно, что ты для кого-то мать, – и я вздыхаю спокойнее, когда он уходит. Я слышу твои шаги, ты что-то говоришь ребенку по-испански и потом начинаешь разговор со мной тоном, вызывающим во мне беспокойство, – тише, чем обычно, более сдержанно и холодно. Мне кажется, что в глубине слышится мужской голос, раздается звук закрывающейся двери, и твой голос приобретает обычную искренность и теплоту. Тебе не терпится увидеться со мной, Боб приехал за сыном и предложил подвезти тебя на своей машине в аэропорт Кеннеди. Ты отказалась, но я испытываю ревность оттого, что другой мужчина находится в твоей квартире, несомненно, чувствуя себя в ней хозяином – в конце концов, этот дом знаком ему гораздо больше, чем мне, ведь он прожил там годы, а не дни. Ты смеешься надо мной, и я ощущаю удовольствие и возбуждение в твоем смехе. На прощание ты делаешь мне бесстыдное предложение, собираясь исполнить его через двадцать четыре часа, и ревность и страх исчезают, уничтоженные уверенностью во взаимности желания.
– С кем это ты разговаривал, – спрашивает моя мать, – что весь просто растаял?
Это выражение тоже принадлежит бабушке Леонор, и мать, повторяя его, осознает это, будто ее присутствие и влияние на нас остались прежде всего в словах, перенятых нами от нее, и, не называя, напоминают о ней.
Поздно вечером, уложив деда, мать выключает телевизор, убирает со стола, перемешивает угли в жаровне, достает учебник и разлинованную тетрадь и с медлительной старательностью пишет в ней карандашом упражнения, которые должна отнести завтра в школу для взрослых. У нее неуверенный и крупный детский почерк, она сомневается, кусает губы и стирает написанное ластиком, а потом дует на бумагу, чтобы очистить ее. Мать снова села за школьную парту через пятьдесят пять лет после того, как с началом войны прекратились занятия.
– В моем-то возрасте – обучаться счету и писать диктанты, – говорит она с несколько стыдливым удовлетворением.
Теперь, вместо того чтобы вязать, она надевает очки и читает при лампе, медленно бормоча слова из книг. Я сижу перед ней у огня жаровни, и минуты не останавливаются, а бегут почти так же быстро к твоему приезду, как мчались к расставанию. На тротуаре Восточной 52-й улицы ты обнимаешь и целуешь своего сына, светловолосого мальчика с фотографий – с улыбкой и взглядом, как у тебя. Я останавливаюсь на окраинной улице Махины перед фасадом приюта, нажимаю на латунный звонок, и он раздается во внутреннем дворике, как церковный колокольчик. Ты поднимаешься на лифте, где мы обнимались с тобой столько раз, смотришь на приготовленные чемоданы и сумочку, стоящие в углу прихожей, кровать, где в эту ночь уже не будешь спать, гравюру с польским всадником и видишь все так, будто уже уехала. Ты ставишь диск «Энималз» или Мигеля де Молины и слушаешь его, спокойно куря на диване. Пожилая женщина, похожая на монашку, несмотря на шерстяной свитер и джинсы, открывает мне дверь из матового стекла, и я представляюсь, говоря, что недавно звонил ей по телефону. В коридорах приюта пахнет больницей и старостью, хлороформом и мочой. Под землей, в темноте, у моей бабушки Леонор, наверное, по-прежнему растут белые волосы и ногти. Ты пьешь пиво и что-то ешь на кухне, глядя на падающий за окном снег или мутный свет двух часов дня. Ты вспоминаешь печальное осуждающее выражение, с каким посмотрел на тебя отец твоего ребенка, будто нежно предсказывая тебе неудачу. Толстая мужеподобная женщина, монашка в джинсах, спрашивает, родственник ли я Хулиана. Я говорю, что да, дальний родственник. Она пожимает плечами:
– Как странно, с тех пор как он здесь, вы первый, кто его навестил, но он ни на что не жалуется – вот бы все старички были такими!
Мне бы хотелось узнать, как ты скучаешь по мне, похожа ли твоя тоска на мою, представляешь ли ты, лежа в постели и закрывая глаза, что я склоняюсь над тобой и что моя, а не твоя рука поднимается по твоим бедрам. На двери зала, куда меня ведет монахиня, повторяя свои отвратительные уменьшительные слова – старички, бедняжки, затворнички, – на разлинованном листе написано от руки «Комната отдыха и досуга». За ней слышен гул голосов, стук фишек домино, глухие удары костяшек пальцев, открывающих карты, и поверх всего этого – музыка и аплодисменты телевизионной программы.
– Приходится включать телевизор так громко, потому что бедняжки глухи, но почти никто из них не обращает на него внимания, по крайней мере никто из мужчин, а женщины вяжут или сидят, сложив руки на животе и подняв старые лица к полке, где мелькает цветной экран телевизора.
Возможно, ты испытываешь страх, так же как и я, – страх довериться, порвать со всем и потерпеть неудачу, неизбежно повторить со мной ошибки, от которых отреклась, когда еще не знала меня. Те ошибки, которые человек носит в самом себе, как свой запах или отпечатки пальцев, хотя и пытается приписать их невезению или неверности других.
– Вот он, – показывает монахиня, – бедняжка очень славный, но приехал совсем недавно и еще не освоился. С ними со всеми происходит одно и то же: им не хочется признавать, что они такие же старые, как и все остальные, и они протестуют, замыкаясь в себе.
За пластмассовым столом, перед развернутой газетой, сидит в одиночестве Хулиан-таксист, всегда возивший нас к врачу в столицу провинции. Он сохранил прежнее угрюмое мужество, и у него все такой же шишковатый лысый череп, к которому, как кажется, приросла черная оправа очков. Монахиня матерински хлопает его по спине, и Хулиан бросает на нее полный ненависти взгляд. Как только я говорю, кто мои родители и бабушка с дедушкой, он с величественной любезностью указывает мне на стул перед собой.
– Конечно же, я тебя помню, мне кажется, будто я вижу тебя ребенком, когда твой отец водил тебя за руку продавать молоко. Ну и ну, как летит время, одни – наверх, а другие – вниз, как в норки.