очертания горы Аснаитин, на склонах которой располагались белые деревушки, где ночью горели огни, как свечи в церкви, и разрезали темноту, словно противовоздушные прожекторы, фары одиноких автомобилей, появляющихся и исчезающих между оливковыми деревьями и на изгибах шоссе. В невероятной прозрачности воздуха самые отдаленные предметы приобретают четкость ледяных кристаллов. Люди показывали на эти горы и говорили, что за ними был военный фронт и южный ветер иногда доносил запоздалый грохот далекого сражения. Над этим горизонтом порой летали вражеские самолеты, почти никогда не приближавшиеся к Махине и казавшиеся лишь металлическими отблесками солнца на ясном полуденном небе. Оттуда, с другой стороны гор, появлялись путешественники и беглецы; по этим тропинкам, поднимающимся в гору из долины, пришел пешком мой дед Мануэль, освободившийся из концентрационного лагеря, и на одном из склонов возле реки Доминго Гонсалес получил в глаза два выстрела солью, сделавшие его слепым; через эти оливковые рощи он добрался до города, ковыляя, как тяжело раненный пес. В этом единственном направлении шли все дороги, за насыпями без железнодорожных путей, никогда здесь не существовавших, и илистым потоком Гвадалквивира. В этих горах, становившихся в сумерках фиолетовыми, обитали люди-лошади и жили в санаториях больные туберкулезом, иногда приезжавшие в Махину в черных фургонах, нагруженных пустыми стеклянными бидонами: они наполняли их доверху человеческой кровью, которую выкачивали длинными стальными иголками, надев резиновые перчатки и вытирая их о полы своих белых халатов. Здесь была и кровь детей, игравших на улице допоздна: открывалась дверца черного автомобиля, и бледная рука подзывала их, предлагая карамельку или плитку шоколада. Потом бездыханные тела этих детей находили в мусорной яме или на краю дороги, а на руке или шее у них оставался фиолетовый след иголки, медленно высосавшей кровь. Когда мы глядели издалека на белый гроб, кто-нибудь начинал уверять, что внутри лежит, одетый как к причастию, держа четки и книгу в перламутровом переплете, ребенок, попавшийся в руки к чахоточным. Время от времени по школьному двору и площади Сан-Лоренсо пробегал слух: приехали чахоточные, кто-то видел их длинные похоронные машины или слышал, как внутри фургонов звенели, сталкиваясь между собой, бидоны, кто-то едва им не попался, чудом вырвавшись из хищных и холодных рук в резиновых перчатках, убежав от людей в масках, жаждавших крови. И тогда в течение нескольких дней, пока ужас не рассеивался сам собой, так же как и возник, никто не отваживался ни оставаться на улице после наступления темноты, ни сворачивать с дороги в школу; мы со страхом глядели на редкие автомобили, ездившие по городу, и в переулках и на площадях нашего района наступала преждевременная тишина, как легкий фиолетовый туман, наполнявший воздух зимними вечерами после заката солнца, – зловещая тишина, населенная призраками, порожденными страхом нескольких поколений, эхом засовов и ударов дверных молотков, шагами незнакомцев, пьяных, убийц и сумасшедших, – все это жило в памяти запуганной Махины и таинственных, непонятных словах старших как отголосок страха и бедствий войны.
Я помню влажный золотистый свет после дождливых дней, зеленую траву, пробившуюся между камнями мостовой, и яркость освещающих ее солнечных лучей и, через много лет, вижу себя самого: я ловлю насекомых, чтобы посадить их в спичечный коробок и прикладывать его к уху, слушая едва уловимое шуршание по картону усиков и лапок. Всегда один или с моим единственным другом Феликсом, я издали наблюдаю за играми других детей, боясь их, жестоко дерущихся между собой и обижающих слабых, маленьких и сумасшедших, я прячусь за окном террасы, чтобы безопасно следить за их играми и подслушивать разговоры, воображая приключения, увеличивавшие размеры пространства и вещей, превращавшие крошечные травинки в лесные деревья, насекомых – в доисторических существ, виденных в кино, а запертые ворота Дома с башнями – в крепостную стену замка. Я постоянно ожидал чего-то, сам не зная чего: возвращения с поля отца или деда Мануэля с мулом, нагруженным оливками, овощами или кормом для скота, с запахом грязи, вельвета и скошенной травы; возвращения матери, которая, как мне говорили, была в больнице. Она появилась внезапно, когда я почти забыл про нее: остановилась на пороге, не узнанная мной сначала – намного более худая и бледная, чем раньше, – и наклонилась ко мне, чтобы поднять с земли, прижать к мягкой горячей груди, безмолвно плача, вытирая мои слезы платком, вытащенным из передника и пахнувшим болезнью и больницей.
Мне не удается удержать молодой образ матери: в моей памяти возникают ее седые волосы и состарившееся лицо, и я отгоняю от себя это воспоминание, так же как не хочу думать о том, что время не пощадило и отца, и стараюсь не вспоминать деда Мануэля и бабушку Леонор, неподвижно сидящих на софе, будто в зале ожидания смерти. Но иногда, звоня матери по телефону из далекого города, который она, наверное, не смогла бы отыскать на карте, я слышу ее голос – точно такой же, как в молодости, очаровывающий меня своей нежностью и акцентом Махины, – и узнаю в нем простодушие и тревогу: этим голосом она будила меня зимой по утрам, напевая романсы, когда открывала ставни, подметала выложенный плиткой пол и застилала постели. Таким был ее голос и До моего рождения: не моей матери, а этой девочки с бантом в волосах, улыбающейся в объектив фотоаппарата со сжатыми губами, чтобы не были видны зубы, и женщины, позирующей в свадебном платье – она смотрит и улыбается, слегка склонив голову набок, невольно подражая манере, с которой позировали актрисы того времени. Правой рукой она отодвигает занавеску, за которой видны балюстрада и чахлый Французский сад, наверное, нарисованный двадцать лет назад доном Отто Ценнером, родоначальником студийной фотографии в Махине, предшественником и учителем Рамиро Портретиста.
Я не помню лица своей матери и, с чувством вины, стараюсь не представлять, какова сейчас ее жизнь, как она, состарившаяся, с больными суставами, с трудом поднимается по лестнице, прибирает в доме, в одиночку, без чьей-либо помощи, носит дрова, чтобы разжечь огонь до рассвета, заботится о моих бабушке с дедушкой, одевает и моет их. Она слепо покорялась обязанности трудиться, с тех пор как себя помнит, всегда подчинялась другим, постоянно боясь их жестокости или страдая от безразличия, никогда не думая, что сама чего-нибудь заслуживает, что можно было бы жить иначе. Я предпочитаю слышать ее голос – такой молодой по телефону – и не думать о том, что в своей жизни, столь далекой от моей, она не знала ничего, кроме страха, работы, нужды и страдания. Я прощаюсь, кладу телефонную трубку, отгоняя от себя ностальгию и чувство вины, неподвижно гляжу в окно гостиничного номера или вестибюля аэропорта, откуда позвонил матери, и стараюсь не представлять себе грустного полумрака своего дома, не видеть ее – все еще держащую телефонную трубку в руке, словно не смирившись с тем, что мой голос больше не слышен, а гудок на линии означает, что я все еще нахожусь на другом конце провода. Я стараюсь убежать от всего этого, работаю с притворным усердием, говорю на двух или трех языках, будто путешествуя по странам и жизням, не принадлежащим мне, без опоздания вхожу в назначенную мне кабину синхронного перевода, проверяю микрофон, наушники, отгоняю желание закурить, слышу голос и повторяю по-испански слова, не обращая внимания на их значение. Слушая и ровным, нейтральным тоном произнося слова, я смотрю сквозь окошко кабины в зал, где мужчины и женщины, одетые с однообразием, кажущимся мне всегда таким же ирреальным и футуристическим, как выражение их лиц и блеск ламп, жестикулируют и молча двигают губами, как рыбы, дремлют или скучают с висящими вдоль подбородка серыми проводами от наушников.
Слушая безразличные мне слова и находя для них эквиваленты с мгновенным автоматизмом, я различаю в этом потоке другие голоса, как будто льющиеся из мягких наушников – монотонные, скрытые, настойчивые, как биение моего сердца. Они зовут, чтобы я вернулся, напоминая, что не перестали существовать в тот момент, когда я с облегчением повесил телефонную трубку, что по-прежнему звучат в доме на площади без тополей и улицах, откуда я уехал с ожесточенной решимостью никогда больше не возвращаться – ровно половину моей жизни назад. Теперь в домах уже есть электрические звонки, а не дверные молотки, Дом с башнями превратился в школу искусств и ремесел, опустели почти все здания на площади, землю покрыли асфальтом и окончательно снесли постройку на углу, первой ставшую необитаемой и разваливавшуюся на протяжении долгих лет.
– Хозяина этого дома убили, – рассказывала мать, – а потом, помнишь, там жил слепой, который через каждые несколько шагов оборачивался, поднимал палку и вынимал пистолет, угрожая пустоте?