мучимые угрызениями совести из-за успеха своего гнусного заговора. То, что они не были виноваты в ее болезни и смерти, не спасало их от чувства вины за ее несчастливую жизнь, к которой майор Галас всегда сохранял почтительную холодность, бывшую, наверное, его единственной формой отношения к миру, к предметам и живым существам, за исключением дочери. Сердечная болезнь, в конце концов убившая ее, походила в последние годы на медленное и упрямое самоубийство. Однажды, незадолго до смерти, она подозвала дочь к изголовью своей кровати и сказала: «Он не хотел твоего появления на свет. Просил, чтобы я сделала аборт». Когда она умерла, они проводили ее на кладбище и присутствовали на католической панихиде, которой она потребовала для себя в последние дни жизни – с отчаянным и злобным подозрением, что даже после смерти они не захотят выполнить единственное ее желание. Вернувшись в навсегда опустевший после ее исчезновения дом, они больше никогда не вспоминали об этой женщине вслух. В первую ночь, когда они остались одни после смерти ее матери, Надя пошла к отцу в спальню: он курил в кровати, она села рядом и осторожно вытащила из его пальцев почти докуренную сигарету, пепел с которой вот-вот мог упасть ему на пижаму. Она посидела некоторое время с отцом, слыша его дыхание, поглядывая на него, но не встречая его глаз, сжала его руку, уложила в постель, а потом сама легла рядом и выключила свет, вспоминая то время, когда была маленькой и отец ложился вместе с ней, чтобы ей не снились кошмары. В следующую ночь Надя опять спала рядом с отцом. Она не задавала ему вопросов и почти не прикасалась к нему, а сжималась под одеялом, уткнувшись лицом в подушку. Но потом отец стал поздно возвращаться домой, Надя готовила ему ужин и оставляла его накрытым на кухонном столе, а сама ложилась в постель с книгой и постоянно смотрела на будильник, беспричинно волнуясь, стараясь не спрашивать себя, чем он занимается, куда ходит теперь, когда перестал работать в библиотеке. Она засыпала до возвращения отца, но как только ключ поворачивался в замочной скважине, открывала глаза, не зажигая свет, отодвигалась в сторону, чтобы освободить ему место, и старалась не двигаться, не вдыхать запах алкоголя и, иногда, – резких дешевых духов. Надя уже больше месяца снова спала в своей собственной комнате, когда отец предложил ей поехать в Испанию.
Они прилетели из Нью-Йорка в Мадрид: молчание о женщине, к которой ни один из них не испытывал ничего, похожего на любовь, невольно распространилось и на другие вещи. Они провели пятнадцать дней сентября в гостинице, и майор Галас почти не показал дочери город, о котором столько рассказывал с тех пор, как она научилась понимать слова, узнавать фотографии, различать карты материков и стран. Он ограничился тем, что молча гулял иногда с Надей, спускаясь по улице Веласкеса к Алкала и Ретиро, показывая ей вечерами с площади Независимости далекую поднимающуюся перспективу Центрального проспекта, башню Музея изобразительных искусств, здание телефонной станции, служившее, как рассказывал отец, опорным пунктом для артиллеристов франкистских батарей, обстреливавших город с первой осени войны – более легендарной и намного более знакомой для нее, чем война во Вьетнаме или в Корее. Слово «Мадрид» обладало для Нади той звучностью, какую имеют некоторые слова в детстве, в нем чувствовались героизм и счастье, таинственным образом воплощавшиеся в фигуре ее отца и в то же время отдалявшие его от внешней реальности. Красота города в эти сентябрьские дни, холодный свет, зеленые и голубые пейзажи, фиолетовые закаты со вспышками светящихся вывесок взволновали, но не удивили ее, вызвав незнакомое ранее чувство, что это ее родина, что она тесно связана с этим местом, как будто родилась, так же как и ее отец, на втором этаже дома в квартале Саламанка. Несомненно, они не раз проходили по этой улице, но он не захотел сказать ей об этом: возможно, его дом находился недалеко от белой церкви с готическими гребнями, где однажды Надя застала его воскресным утром. Майор Галас стоял с непокрытой головой и смиренно преклонил колени за одной из последних скамей, услышав колокольный звон. Он замер, потрясенный, когда, повернув голову, увидел свою дочь, незаметно последовавшую за ним. Увидев, как он нерешительно остановился перед входом в церковь, снял шляпу и сделал несколько шагов по центральному коридору, будто не решаясь на профанацию, Надя заметила, что за несколько секунд ее отец превратился в незнакомца – пожилого человека в темном костюме, с осторожной походкой и широкой прямой спиной, – так походившего на других людей, приближавшихся в этот час к церкви под руку с женами на высоких каблуках, в демисезонных пальто и меховых горжетках. Надя, такая молодая и столько не знавшая о своем отце, была тогда не в состоянии понять, что в то утро он походил на человека, которым мог бы стать, если бы некогда в Махине, в первые часы ночного волнения, вскоре вылившегося в войну, не порвал навсегда с уготованной ему с самого рождения судьбой.
Она видела его одного в церкви, состарившегося, нелепого в притворной набожности, положившего бледные руки на истертое дерево скамьи, с обручальным кольцом на пальце – бесплодным напоминанием о женщине, которую он никогда не любил. Его губы двигались, будто шепча молитву, и сам он выглядел очень странно в этом полумраке, среди этих людей – толстых военных с фиолетовыми фахинами и женщин в прозрачных вуалях, мужчин в полосатых костюмах, с тонкими усиками и отупевшими лицами, священника на алтаре, стоявшего спиной к церковным скамьям и читавшего молитвы на латыни. Когда Надя вошла, некоторые обернулись, чтобы взглянуть на нее и осудить ее присутствие, ее джинсы, кеды, распущенные длинные волосы, отливавшие золотом и медью в мерцании свечей. Надя остановилась рядом с отцом, почти ища у него защиты; он не сразу обернулся, но, увидев дочь, улыбнулся и на секунду сжал ей руку. Музыка органа и единодушный гул облегчения наполнили церковь после окончания мессы, но ее отец, вместо того чтобы уйти, сел на скамью, разглядывая лица выходивших на улицу, и когда больше никого не осталось, продолжал сидеть неподвижно, опустив белые руки между колен, с сосредоточенным и удрученным выражением, будто с каждой минутой на него все сильнее наваливалась старость. «Пойдем», – сказала Надя, но отец, не глядя на нее, отрицательно покачал головой и жестом попросил подождать.
Он сидел, пока церковный служитель проходил по боковым нефам, туша свечи. Тогда Надя заметила, что отец замер и слегка напрягся, его руки едва заметно сжались на коленях, и он замкнулся в самом дальнем углу своего одиночества. Никто, кроме нее, не смог бы этого заметить: она угадывала его состояние, так же как чувствуют друг друга братья-близнецы, и видела, что он находится где-то далеко, несмотря на то что улыбается ей, снова берет за руку и глядит с выражением преданности и благодарности, никем, кроме нее, не виденным в его глазах. Из ризницы, слева от алтаря, появилась медленная процессия: священник, служивший мессу, одетый теперь в черную блестящую сутану, женщина с седыми волосами и кривым ртом на инвалидной коляске, которую катил круглолицый усатый человек в черном костюме, и более молодой военный с форменной фуражкой под мышкой, шагавший рядом, как караульный. Они выходили к свету из глубины церкви с торжественной и мрачной решимостью, и по мере их продвижения дневной свет все сильнее подчеркивал белизну волос женщины в инвалидной коляске, как нимб из ваты, делавший более резкой гримасу ее кривого рта. Они двигались с размеренной неторопливостью процессии, держась рядом друг с другом, решительные и вызывающие, будто позируя для семейной фотографии, и личность каждого выражалась в полной мере именно в том, как они шли, не отрываясь друг от друга: человек в темном костюме легко катил инвалидное кресло с каучуковыми колесами, шумно скользившими по выложенному плитами полу, военный шел справа, церемонный и суровый, согнув левую руку под прямым углом и прижав ее к боку, держа фуражку горизонтально, как подарок, священник двигался с левой стороны, улыбаясь с некоторым раболепием, опустив голову и шепча, наверное, слова прощания или утешения. Женщина, сидевшая в коляске, казалась слабоумной и совершенно далекой от мира – не только от церкви, но и от окружавших ее людей: она шевелила губами, словно произнося молитву, и накрашенные красной помадой губы кривились в улыбке, будто приклеенной к напудренному и нарумяненному на скулах лицу. Ее отец едва повернул голову, когда они проходили мимо, и Надя не смогла разглядеть выражения его глаз, но почувствовала запахла-дана, лосьона для бритья и рисовой пудры и уловила мутный мимолетный взгляд человека в черном костюме, остановившийся на ней, возможно, с вожделением, которое она иногда видела в глазах других немолодых незнакомцев, и в то же время с беспощадным осуждением. Через несколько секунд в церкви больше никого не осталось: служитель хлопнул в ладоши с главного алтаря и не церемонясь, как деловитый смотритель, знаками велел им уходить.
Надя ничего не спросила у отца и, выйдя из церкви, взяла его под руку, вспомнив, с какой гордостью делала это в двенадцать-тринадцать лет в более холодные, но такие же светлые воскресные утра, когда они провожали ее мать до входа в церковь, а потом гуляли до окончания службы по проспектам с рядами