деревьев, окрашенных осенью в желтые и пурпурные тона, доходили до берега, откуда виднелись голубоватые очертания Манхэттена по другую сторону медленных вод Ист-Ривер, металлические переливы небоскребов, вертикальные формы города, возвышавшиеся над водой, как призраки в тумане. Надя держала отца под руку, прижималась щекой к его плечу, касаясь его лица гладкой рыжеватой шевелюрой, и достаточно было перемолвиться с ним несколькими тривиальными словами по-испански, чтобы почувствовать, что ей ничто не угрожает, пока она составляет часть его души. Ей было не важно, что она так мало знает о жизни отца до его приезда в Америку: она смотрела на него как на человека без прошлого, одиноко и гордо возвышающегося в пустоте времени, предшествовавшего ее рождению. Этот человек ничего общего не имел с работой в университетской библиотеке и симметричной, но далекой фигурой ее матери, с которой он разговаривал за едой, не глядя в глаза, вежливый и рассеянный, с едва заметной складкой неудовольствия в уголках рта. Отец приносил Наде подарки – игрушки из крашеной латуни, рассказы Кальехи, альбомы выцветших репродукций, книги с черно-белыми фотографиями о стране, остававшейся для нее до шестнадцати лет такой сокровенной и недоступной, настолько далекой от ее повседневной жизни, словно края, где путешествовали герои из приключенческих книг, которые читал ей отец перед сном. Ее воображение сформировалось на испанских воспоминаниях отца: детальных и ярких, но в то же время безличных, потому что он тщательно стирал из них любое проявление эмоций и связь со своей собственной биографией, словно показывая ей пейзаж, стоял рядом и глядел на него, лишенный каких бы то ни было человеческих чувств. Он никогда не рассказывал дочери о себе – даже во время их поездки в Испанию – из стыдливости или робости, от которых освободился лишь восемнадцать лет спустя, в доме для престарелых в Нью-Джерси, в последние дни своей последней жизни. У майора Галаса их было столько, что он переходил от одной к другой с тем же равнодушием, с каким оставлял гарнизоны и города в молодости, когда еще считал, что человеку позволено иметь только одну биографию и что его собственная уже была предопределена до самого дня смерти: женитьба, дети, постепенное продвижение по служебной лестнице, скука, дисциплина, отставка, дряхлость и, наконец, исчезновение, после которого от него не останется других следов в мире, кроме нескольких дипломов и фотографий и некоторых черт на постаревших лицах его детей.
В то воскресенье в парке Ретиро, сидя в ресторанчике в тени деревьев, недалеко от пруда, откуда до них долетал влажный бриз, майор Галас заказал вермуте сердцевидками и, сам ни к чему не притрагиваясь, наблюдал за дочерью с тем же вниманием, с каким смотрел на нее в детстве, когда она склонялась над иллюстрированными страницами испанской книги, учась читать и неуверенно повторяя каждый слог, водя по строчкам указательным пальцем. Наде понравился вермут, и поскольку она почти никогда не пила спиртного, у нее немного закружилась голова, несмотря на то что она разбавляла его газировкой, а нежный вкус сердцевидок доставлял ей такое наслаждение, которое впоследствии всегда ассоциировалось с Мадридом и безмятежным воскресным утром. Макая кусочки хлеба в теплый бульон, Надя смачивала в нем пальцы и облизывала их, представляя себе выражение неудовольствия, с каким посмотрела бы на нее мать. Она отпивала глоток вермута, вытирала губы бумажной салфеткой и, даже не поднимая глаз, знала, что отец смотрит на нее и улыбается. «Ты знал их?» – спросила Надя майора Галаса, вставившего сигарету в мундштук и собиравшегося поджечь ее. Он положил зажигалку на стол и рассеянно покачал головой: в эту церковь его водили, когда он был в ее возрасте, объяснил он дочери и остановился, чтобы зажечь сигарету, он вошел туда, потому что, проходя мимо, неожиданно узнал церковь, ощутил запах восковых свечей, услышал звуки органа и на мгновение почувствовал себя семнадцатилетним кадетом, вышедшим прогуляться в своей форме по улице Веласкеса. «Мне показалось, что ты знаешь их, – сказала Надя, – и немного боишься, что они тоже могут тебя узнать». Отец глотнул вермута и улыбнулся, прежде чем заговорить, – он так делал всегда, собираясь солгать ей, и оба это знали: «Я очень стар и давно оставил Мадрид. Я уже никого здесь не знаю». Майор Галас подозвал официанта и слегка замешкался, отсчитывая монеты, чтобы расплатиться: ему было трудно привыкнуть к деньгам в современной Испании и противно прикасаться к облагороженному металлическому профилю генерала Франко, которого он видел в офицерском казино в Сеуте, убедившись, что тот ростом не выше его плеча. «Я хочу свозить тебя в Махину, – сказал он Наде таким тоном, будто речь шла о чем-то совершенно ему безразличном, – если тебе понравится город, можем остаться там на всю зиму».
Возможно, ему хотелось вознаградить ее чем-нибудь, оправдаться перед самим собой за свою ложь, за то, что перестал быть или никогда не был для дочери героем ее детства. «Ачто мы будем делать потом?» – спросила она. «Можем вернуться в Америку, если захочешь». – «Я хочу жить в твоей стране». Он отпил еще немного вермута и стряхнул пепел сигареты с незнакомой ей старомодной элегантностью довоенного времени; в его голосе не появилось ни малейшего оттенка грусти: «Это уже не моя страна. У меня больше нет родины».
Он всегда хотел дать дочери то, чего не имел сам, что потерял, не зная, насколько ему будет этого не хватать: прозрачный воздух Мадрида, синие вершины гор Махины, порыв ветра с запахом сердцевидок, входящий через открытое окно поезда, разговоры женщин на рынке и мужчин в барах, глаза людей, открытые и даже жестокие взгляды незнакомых прохожих на улице, одежда, развешанная на балконах, откуда доносится музыка радиоприемника, вкус хлеба и светло-желтый блеск оливкового масла – все банальное и необходимое, уже недоступное для него самого и заставлявшее тосковать его дочь, хотя она ничего этого не знала. С самого приезда в Мадрид майор Галас пытался убежать от ясного осознания своей ошибки и самообмана: как только он спустился с самолета, все годы его жизни в Америке растаяли, будто он провел там всего несколько недель. Постепенно от него ускользали и более давние годы, в поисках которых он возвратился, и он обнаружил, что остался ни с чем – абсурдный, как турист, у которого украли документы, деньги и все вещи, – повиснув в пустоте, без надежд и ностальгии, не имея ни одного настоящего соотечественника и надежной опоры, кроме своей дочери.
Он боялся, когда они приехали в Махину: боялся разочаровать, потерять дочь или быть разоблаченным ее проницательностью. Он вышел за ней из автобуса, глядя, как она с утомленной грацией двигается среди других пассажиров, выше и моложе их всех, охваченная энтузиазмом, не омраченным угрызениями совести и страданием, в облегающих джинсах, с очень длинными волосами и веснушчатыми скулами: по форме ее подбородка и оттенку кожи в ней можно было безошибочно узнать иностранку. Наде не терпелось скорее забрать багаж и уехать в город, она заботливо поправляла отцу бабочку и стряхивала пепел с пиджака, спрашивая о чем-то, и он отвечал с нежностью, никогда не проявлявшейся в его обращении с другими. Но ее глаза и голос были испанскими, всегда думала она с гордостью: блеск глаз и мадридский акцент, унаследованный от отца. Все это еще сильнее проявлялось в ней сейчас, когда она была так взволнована скорым знакомством с городом и спрашивала отца, как он чувствует себя, не устал ли и помнит ли пейзажи, мелькавшие в окне во время поездки, и улицы, по которым автобус въехал в город. Оборванный человек со смиренным видом пьяницы, кативший ручную тележку, предложил им отвезти багаж в отель «Консуэло», находившийся неподалеку, на этой же стороне улицы, буквально в нескольких шагах. Они пошли за ним, и майор Галас был на несколько мгновений ошеломлен яркостью света, не в силах поверить, что находится в городе, который вспоминал в течение тридцати шести лет, а теперь не узнавал: высокие здания, гаражи, проспект с шумным автомобильным движением. Это был словно другой город – не столько потому, что не походил на Махину, а потому, что стал в точности таким, как и другие города, через которые проезжал автобус по пути из Мадрида.
Он положил руку на плечо дочери, а она обняла его за пояс.
– Я ничего этого не помню, – сказал он ей, – даже не могу понять, где нахожусь.
Когда они подходили к «Консуэло», открылась дверь бара, и изнутри вырвался ураган музыки – Надя сразу же узнала ее, это был припев песни «Роллинг стоунз» «Brown sugar». Она никак не ожидала услышать что-нибудь подобное в Испании, привыкнув с детства связывать родину отца с пластинками тридцатых годов, которые он изредка слушал, делая постыдную уступку ностальгии. Ей нравилось видеть свое