«Всадники в буре». Это я сам, одинокий беглец из Махины, скачущий на лошади отца, но не по направлению к полю, а в другую страну. Я еду в машине по бесконечному шоссе и слушаю эту песню Лу Рида: «fly, fly away» – «уходи, улетай далеко», или другую, Джима Моррисона: «отправляйся в путь до конца ночи, поезжай по шоссе до конца ночи», или ту, которая так нравится Серрано: с тех пор как мы впервые услышали ее в «Мартосе», он всегда ставит ее и прислоняет ухо к динамику, потому что, как он говорит, басовая партия его зачаровывает, последняя песня Лу Рида, «take a walk on a wild side». Серрано и Мартин просят, чтобы я перевел им слова, и когда я чего-нибудь не понимаю, то придумываю это, чтобы они не знали, что мой английский не так хорош, как им кажется и как мне самому бы хотелось. В любом случае перевод почти всегда уничтожает тайну, потому что то, что говорят нам эти голоса, находится не в них, а в нас самих, в нашем отчаянии и восторге, поэтому часто, когда мы много курили и пили, лучше всего было слушать песню почти без слов – что-нибудь из Джимми Хендрикса, например неистовые звуки гитары и далекий голос, почти теряющийся в этом урагане – ритме, сводящем нас с ума, заставляющем закрывать глаза и забывать самих себя и город, где родились и куда чудесным образом попадает эта музыка, появившаяся так далеко, по другую сторону океана, который я не только никогда не пересекал, но даже никогда не видел.
Я говорю о чужом человеке, о том, кем я был и кем больше не являюсь, о призраке незнакомца, чья настоящая сущность показалась бы жалкой или нелепой, если бы я увидел ее перед собой, если бы я, например, не потерял дневники того времени и мог бы перечитать их сейчас, наверное, краснея от стыда, жалости и сострадания к нему – то есть ко мне самому, – к его страданиям и желаниям, к его нелепой, обреченной на неудачу любви, к его стадному чувству дружбы. Возможно, иногда я нахожу это в музыке, в песнях того времени, производящих на меня то же действие, что и раньше, как будто годы не прошли и еще возможно облагородить или исправить их, добавить недоступной им тогда мудрости, иронии и счастья, которые почти никогда, в то время и впоследствии, не переставали быть иллюзией. Всадники в буре – мы трое, воображающие наше бегство, мечтающие о Сан-Франциско и острове Уайт, с неумолимой печатью Махины на лицах. Всадники в буре, гуляющие в воскресенье по площади Генерала Ордуньи и улице Нуэва, глядя на женщин меланхолическим голодным взглядом, и тратящие полученные от родителей несколько монет на игру в настольный футбол в клубе «Масисте», сигареты «Сельтас» и походы в «Мартос», где они бросают в щель музыкального автомата свои последние дуро и закрывают глаза, потягивая пиво и воображая, что курят марихуану, а не черный табак. Феликс не любит ходить с нами в «Мартос», я замечаю, что он отдаляется он меня, ему нравится латынь и классика, а мне – английский язык и поп-музыка: когда мы стоим, обступив проигрыватель, как согревающий нас костер, у Феликса на лице появляется скука, и он начинает рассеянно отбивать ногой ритм. Феликс не пьет пиво, почти не курит, не говорит о женщинах и думает лишь о хороших отметках, чтобы получать большую стипендию, потому что его отец до сих пор лежит парализованный в кровати и скоро умрет, а мать подняла на ноги своих детей, моя полы и лестницы в богатых домах. Феликс шагает по улице, тихонько насвистывая барочное адажио, и прощается с нами, чтобы идти в публичную библиотеку и переводить латынь – кажется, он живет только для этого: у него дома всегда играет радио, но он слушает не «Сорок главных» или «Для вас, молодежь», а бесконечные передачи классической музыки. Иногда мне кажется, что он предал меня, наше прошлое на улице Фуэнте-де-лас- Рисас, когда я придумывал истории и рассказывал их только ему, но, может быть, говорю я себе с чувством вины, все совсем наоборот и я сам предал его, предпочитая проводить время с Мартино и Серрано, потому что им нравятся те же песни, что и мне, они терпеть не могут школу и жизнь в Махине и мечтают отрастить длинные волосы, носить потертые джинсы с надписями хиппи и курить марихуану и гашиш.
Праксис говорит, что не хочет быть обычным преподавателем, задающим вопросы и требующим ответа по памяти, что он придерживается другой методики – «другого праксиса», – неизменно добавляет он, и постоянно повторяет также «постольку поскольку». Если Праксис вызывает нас к доске, то только для того, чтобы, как он говорит, «установить диалог на равных», но он спрашивает, и еще как спрашивает! Праксис открывает тетрадь, где у него записаны наши имена, и я инстинктивно съеживаюсь на последней парте, боясь угодить на мушку. Но на этот раз мне везет, потому что попался другой – сидящий за партой впереди меня Патрисио Павон Пачеко, который на экзаменах всегда пристраивается ко мне, чтобы списывать: он не имеет ни малейшего понятия ни о литературе, ни о праксисе, ни о истории, ни даже о религии и подделывает медицинские справки, чтобы во время урока гимнастики курить и пить анисовую водку в «Мартосе». На уроках черчения он отбивает ритм линейкой и циркулем на воображаемых ударных и вполголоса напевает «Get on your knees» «Канариос» или одну из тех отвратительных песен, начинающих звучать с приближением лета. У Патрисио длинные немытые волосы, и он никогда не снимает солнцезащитных очков в позолоченной оправе и с зелеными стеклами. Он носит приталенные футболки, расклешенные брюки и ремни с огромной металлической пряжкой, соблазняет, как он говорит, по воскресеньям служанок, курит светлый табак с ментолом и поджигает сигареты зажигалкой Легиона. Патрисио Павон Пачеко гордится своим именем, пишет инициалы внутри круга с эмблемой хиппи, ему плевать на школу, потому что он хочет стать легионером и обольстителем иностранок: он говорит, что летом работает официантом на Мальорке и не успевает переспать со всеми немками, шведками и голландками, которые ему себя предлагают. Иногда, потихоньку под партой, он показывает мне маленький пакетик из фольги, разворачивает и на секунду подносит его к носу, а потом предлагает понюхать мне: этот сладкий резкий запах, не похожий ни на какой другой, вызывает во мне острое чувство страха и любопытства.
– Гашиш, – тихо говорит Патрисио своим слюнявым голосом. – Даешь женщине затянуться один раз, и она теряет голову, особенно если смешаешь это с «кубалибре» и светлым табаком с ментолом.
Праксис, стоя на возвышении, произнес две его фамилии, глядя в глубину класса, словно не зная, кого называл:
– Павон Пачеко.
А тот, как будто уже состоял в Легионе и услышал первые звуки гимна, встал, поднял руку и добавил:
– Патрисио. – А потом прошел вразвалку между двух рядов парт.
Он казался выше, чем был на самом деле, благодаря огромной платформе модных ботинок, и шел, держа большие пальцы на пряжке, даже не потрудившись взять с собой тетрадь – для чего, если он все равно не написал сочинения о забытом поэте Махины, так нравившемся Праксису. Патрисио встает, повернувшись к доске спиной, скрестив руки на груди и широко расставив ноги, и глядит искоса на преподавателя, не снимая очков, как певец на сцене: минуту спустя, выслушав проповедь Праксиса о том, что он называет самоосознаваемой ответственностью, Патрисио возвращается на свое место и, прежде чем сесть, улыбается и даже подмигивает мне с наглым самодовольством. По Праксису заметно, что он приехал в Махину только в этом году: он садится за любую парту вместо преподавательского стола и говорит, что хочет быть нашим другом и что в конце курса мы не будем сдавать традиционные экзамены; из-за всего этого Павон Пачеко сразу же заключил, что он недоумок и трепло. Пока Праксис читает вслух бесконечные стихи о войне, я смотрю на Марину, делающую наклоны во дворе, и у меня кружится голова при виде ее качающихся грудей под белой футболкой, я представляю, как глажу их, сжимаю своими ладонями, целую ее соски, которые в моем сне были темно-зеленого цвета, как макияж ее век, я чувствую стыд, тот же самый, какой остается у меня после мастурбации, – стыд и постоянную боль, как у хронического больного. Я вижу спины своих друзей на передних партах, их ссутулившиеся плечи, упершиеся в книгу локти, представляя, что они учатся так же, как я. Серрано поворачивается ко мне и делает гримасу, толкая локтем Мартина, мы обмениваемся быстрыми улыбками, как заговорщики, и, когда Праксис робко просит тишины, они снова склоняются над учебником. Я тоже смотрю в книгу и пишу в ней имя Марины. Мне скоро исполнится семнадцать лет, и я влюблен в нее с четырнадцати: хотя мы учимся в одном классе, мы говорили с ней лишь несколько раз и, конечно же, почти никогда вне школы. Когда мы встречаемся на улице, Марина