«служительница», как называет их Павон Пачеко, который на переменах показывает мне загадочные упаковки презервативов, учит, как говорит он, терминам – названиям поз, изощрений и венерических заболеваний – и дает советы относительно женщин:
– «Служительницы» глотают, у проституток доброе сердце, влюбленность – слабость геев, все иностранки приезжают в Испанию с одной целью, одно плохо – они почти никогда не появляются в Махине, а остаются все на Мальорке, в Коста-Браве или Коста-дель-Соль.
– Мне нужно идти, – говорю я Патрисио, не осмеливаясь спросить, не видел ли он Марину, потому что боюсь его насмешек.
Когда я в последний раз гляжу на возможную «служительницу», она наклоняется к столу за бокалом, и я вижу слегка распахнувшуюся кофточку и углубление между двумя ее белыми, прижатыми друг к другу грудями. Я почти краснею, хорошо еще, что зеленые очки и слабое освещение не позволяют Павону Пачеко увидеть мое смущение, и прощаюсь с ними, но они уже не смотрят на меня, потому что снова целуются, облизывая друг другу подбородки и губы и громко дыша, словно задыхаясь. Сейчас в проигрывателе звучит эротическая песня, которую Павон Пачеко попросил меня перевести: по его словам, она очень хороша для того, чтобы «подкатить и наложить лапу», «Je t'aime, moi non plus». Я выхожу на улицу, вспоминая близость и запах Марины, когда она случайно садится со мной рядом на каком-нибудь уроке, и не могу представить себе вкус ее поцелуев. Я прохожу по парку, где уже нет никого из школы. Далекие часы на площади Генерала Ордуньи бьют шесть и начинают звенеть колокола во всех церквях Махины. Я ускоряю шаг, смирившись с тем, что сегодня не увижу Марину. «Take a walk on a wildside», – думаю я, представляя, как иду по улице Нью-Йорка или Парижа, что живу один и мне двадцать, а не шестнадцать лет. Я спускаюсь по переулку Сантьяго к улице Нуэва, где, возможно, она с кем-нибудь гуляет, может быть, я увижу ее немного дальше, на улице Месонес, там есть кафе-мороженое, где я видел Марину несколько раз, но сейчас оно уже закрыто, или, вероятно, она на площади, куда могла пойти, чтобы купить сигарет в киосках в галерее. Я покупаю пачку «Сельтас», закуриваю и некоторое время стою, глядя на афиши кинотеатра, держа книги и тетради под мышкой и засунув руки в карманы. Моя одинокая томящаяся фигура отражается в стеклянных дверях «Монтеррея», а глаза тревожно глядят в сторону башенных часов, показывающих уже четверть седьмого. Так мне суждено было прожить большую часть моей будущей жизни, одиноко скитаясь по городам, похожим на Махину лишь своим унынием, ища кого-то – друга или женщину, всегда остававшуюся одной и той же, хотя менялись черты ее лица, цвет волос и глаз. Меня неотступно преследовали часы, диктующие обязанности и границы, я был потерян, также как и в тот день в конце октября, когда украдкой смотрел на свое отражение в стеклянных дверях баров и витринах магазинов, представляя себя героем романа или фильма, которые никогда не будут полностью принадлежать прошлому.
Я спускаюсь по галерее и, дойдя до угла улицы Градас, чувствую искушение заглянуть в клуб «Масисте», где, может быть, играют в бильярд мои друзья, но я и так уже слишком задержался. Всю жизнь в моем сознании будет сидеть неусыпный хронометр. Я отказываюсь от возможности найти их и отправляюсь по тротуару Растро к Каве и кварталу Сан-Лоренсо: если я потороплюсь, то еще успею прийти на участок отца до наступления темноты. Парикмахерские, кафе с запахом перебродившего вина и их вывески в форме телевизора, машины, припаркованные между акациями (срубленными через несколько лет), территории снесенных особняков с возвышающимися каркасами из бетонных столбов и металлических балок, недавно установленный светофор на перекрестке Растро и улицы Анча, где до сих пор многие останавливаются, не для того чтобы перейти дорогу, а просто посмотреть, как прилежный зеленый человечек, стоящий, расставив ноги, мигает и превращается в красного, широкие тротуары и сады Кавы, спускающиеся к южным смотровым площадкам и огибающие городскую стену, – место вечерних прогулок влюбленных парочек. Я всегда ходил по Махине, не глядя на нее, ненавидя свой город за то, что он был слишком хорошо мне знаком: я отрекался от Махины, считая ее безнадежно окаменевшей и статичной, не осознавая, что город начал меняться и, вернувшись однажды, я не узнаю его. Я собирался завернуть за угол улицы Посо, когда мельком взглянул в сторону садов, окружавших статую лейтенанта Рохаса, и увидел мужчину и женщину, шедших ко мне между розовыми кустами и миртовыми деревьями. При фиолетовом слабом свете заката мое страдающее сердце быстрее узнало Марину, чем глаза: она была по-прежнему в шандаловых брюках и кедах, с мешком для спортивной формы на плече вместо сумки, но ее волосы были теперь распущены, а на плечи накинута куртка. Рядом с ней шагал какой-то высокий тип, которого я никогда не видел. Они шли отдельно, не касаясь друг друга, и тип внимательно слушал, что говорила ему Марина: она жестикулировала обеими руками и смотрела на них, словно для того, чтобы увериться в ясности своего объяснения. Мне был знаком этот жест, потому что я замечал его за Мариной много раз в классе. Я замер на углу на несколько секунд, глядя, как они приближаются, уверенный, что они не видят меня, увлеченные своим разговором, прерываемым время от времени смехом Марины. Они не увидели бы меня, даже если бы я не двинулся с места, когда они проходили мимо, даже если бы она остановила на мне на мгновение свои большие зеленые глаза, улыбнулась и поздоровалась со мной. Отвернувшись и еще ниже опустив голову, я зашагал по направлению к своему дому по мощеной улице Посо, и когда, не оборачиваясь, снова услышал за спиной смех Марины, решил, оскорбленный и мучимый ревнивой злобой, что она смеется надо мной, над моим лицом, страданием, любовью, моим кварталом и жизнью.
Дома, в уже темной столовой, мои мать и бабушка сидели у окна, пропускавшего последний свет, и шили, слушая по радио консультацию сеньоры Франсис. Я вошел, не проронив ни слова, подавленный своим горем, оставил книги на столе и не ответил, когда мать сказала, чтобы я поскорее переодевался и не опаздывал к отцу в поле. Я поднялся в свою комнату, включил на проигрывателе песню «Энималз» и, слушая ее, старался повторять слова, подражая Эрику Бердону. Я снял джинсы, синий китель и кеды и надел одежду для работы в поле, будто по принуждению надевая позорную форму: старые сапоги, запачканные сухой грязью, вельветовые брюки, пропахшие навозом, огромный серый свитер, принадлежавший некогда моему отцу. Я беззвучно кричал, двигая губами, словно голос Эрика Бердона принадлежал мне. Перед зеркалом я попытался придать своему лицу его мрачное и дерзкое выражение, зачесал волосы за уши и пригладил их водой, чтобы они не показались отцу слишком длинными. Я бегом спустился по лестнице и вышел на площадь Сан-Лоренсо, даже не попрощавшись. «Через год меня здесь уже не будет», – думал я, обещая себе никогда больше не возвращаться. Я мысленно поклялся ничего не отвечать, если отец спросит, почему меня так долго не было. Я пришел на участок затемно: отец уже погрузил овощи на лошадь и молча взглянул на меня, когда я сказал, что должен был задержаться в школе до половины седьмого. В домике, у очага дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро свертывали сигареты и отпивали по очереди вино из бутылки, рассказывая военные истории и вспоминая майора Галаса.
– Я видел его вчера, – сказал лейтенант Чаморро, – могу поклясться, что это был он.
Я подумал с презрением, злобой, почти ненавистью, что они были как мертвецы и проводили так большую часть своей жизни – бессильные, привязанные к земле, призывающие призраков.
Он проснулся, чувствуя себя совершенно отдохнувшим и выспавшимся, незадолго до рассвета, когда за окном еще было темно, и лежал неподвижно с открытыми глазами, беспричинно настороженный, прислушиваясь к дыханию своей дочери, спавшей в соседней комнате. Он был уверен, что его что-то разбудило – не тревожный сон, а событие в реальности, и хотел, как охотник, чтобы этот звук повторился сейчас, когда он был начеку и мог разгадать его. Проснувшись, майор Галас почувствовал прилив молодости, тревожную и внезапную энергию утра в казарме, а потом – успокоение, так нравившееся ему, когда он был кадетом и, открывая глаза, убеждался, что сигнал подъема еще далеко. Это ему и приснилось – что играли подъем, что он снова оказался в военном интернате или академии и, если не вскочит тотчас с постели, будет наказан. И именно в тот миг, когда секундная стрелка поравнялась с меткой «двенадцать», майор Галас услышал далекий и слабый звук, взволновавший его, будто он до сих пор находился во власти