свой приказ, но тот продолжал стоять, расставив ноги и вызывающе скрестив руки, даже не взглянув на поднимавшийся на него пистолет. Лейтенант продержался несколько секунд на ногах после выстрела, вызвавшего в строю всеобщий переполох и волнение, похожее на плеск воды в озере отброшенного в него камня. Он сел на землю, схватившись за живот и глядя на майора Галаса скорее с удивлением, чем с ужасом, и никто не шевельнулся и не приблизился к лейтенанту в течение мучительно долгих минут его агонии.
Через два часа военные выехали на грузовиках из казармы, прорвавшись сквозь окружавшую ее толпу людей, поднялись по проспекту Четырнадцатого апреля и пересекли улицу Нуэва и площадь Генерала Ордуньи. Шум моторов водворил выжидательную и, возможно, испуганную тишину среди толпы с красными знаменами, вооруженной серпами, палками и вилами и расступавшейся перед светом фар. Грузовики остановились на площади Санта-Мария перед фасадом муниципалитета, где на балконах стояли люди и повсюду горел свет. Холодно глядя в глаза капитану Монастерио, майор Галас приказал, чтобы тот быстро построил батальон и доложил ему. Потом майор осмотрел неподвижные и замершие по стойке «смирно» ряды – так медленно, будто для него не существовало времени и реальности. Майор повернулся к строю спиной, поправил кончиками пальцев форменную фуражку, застегнул кобуру и, гордо выпрямившись, зашагал по направлению к парадной лестнице муниципалитета. Его удивила наступившая в тот момент тишина, показавшаяся ему предвестием выстрела в спину. Он был уверен, что умрет, сказал майор Наде, и почти ждал этого – с тайным нетерпением и без страха. Около шести утра, после ночи пьянства и бессонницы, полковник Бильбао, все еще находившийся один в казарме, начал письмо, адресованное, возможно, одному из его детей, застегнул китель, поправил ремни и выстрелил себе в рот.
Звучит какая-то песня, и я не могу понять, откуда знаю ее и как она называется. Мне знаком этот жалобный голос, но я не могу вспомнить, ни кому он принадлежит, ни сколько времени назад я слышал эту песню. Я поймал ее случайно по радио, вечером, в машине, и сразу узнал ритм баса и стал напевать слова. Песня зазвучала в музыкальном автомате бара, на улице Махины, в комнате будущего Надиного дома – во множестве мест и времен, которые музыка делает одновременными. За те несколько секунд, пока я вспоминаю певца и название, в моей памяти всплывает июньский день, лишенный пока еще точной даты. Я снова переживаю воодушевление и ощущение утраты, тяжелое ожидание предстоящего лета и безутешную боль, составленную из тех же компонентов, что и счастье. Я вспоминаю аромат жимолости и зеленые глаза, подчеркнутые тушью, смуглые обнаженные ноги, длинные щиколотки, тело, ласкаемое в мечтах и узнаваемое издалека на улицах города или во дворе школы. Я мимолетно и страстно прикасался к нему на скамье или во время суматохи при выходе из класса, и каждая мелочь лишала меня сна: прозрачность рубашки, позволявшая видеть бретельки бюстгальтера, склоненная голова, волны черных волос, полумрак блузки, скрывающей белое, горячее и упругое тело. Отис Реддинг, вспоминаю я, песня «Му girl»: я насвистываю ее в воскресенье вечером, в конце мая или начале июня, глядя на заходящее в конце улицы Нуэва красноватое солнце, сверкающее на изразцовых сводах больницы Сантьяго. Я оставил друзей, игравших в бильярд в сумрачных глубинах клуба «Масисте», и вышел на улицу Градас, а потом на площадь Генерала Ордуньи с неотступным предчувствием, что увижу Марину. Друзья даже не удивились этому, привыкнув к моим странностям и устав от моего молчания. Мартин, посмеиваясь, говорит, что я похож на исполнителя сентиментальных песен, а Феликс – что мое присутствие в каком-либо месте равноценно моему отсутствию. Но я ничего не могу с собой поделать, тем более сейчас, когда закончились занятия и я вижу Марину в школе только во время экзаменов. Я стараюсь сесть рядом с ней, иногда – за одну парту, в другой раз сзади нее. Я вижу смуглые ноги, обтянутые мини-юбкой, и расстегнутую сверху блузку и даю Марине списывать или подсказываю шепотом ответы. В прошлую пятницу, утром, мы даже закрылись вместе в пустом классе, чтобы готовиться к экзамену по английскому. Ее поражало мое американское произношение, усвоенное по песням, она, улыбаясь, смотрела на мои губы и обольстительно изгибала свои. Ощущая Марину так близко, вдыхая горьковатый запах ее духов, видя ее рот и влажный язык меж накрашенных губ, я почувствовал возбуждение, похожее на головокружение, пустоту в животе и слабость в коленях. Боясь, что Марина заметит очевидное свидетельство того, что со мной происходило, я положил ногу на ногу и слегка придвинулся к краю стола. Но это было еще хуже, потому что наши колени встретились и вместо того, чтобы отодвинуться, мы продолжали сидеть, касаясь друг друга, и тогда я почувствовал другой запах – более сильный, чем аромат духов, шампуня и туалетного мыла. Я не смог бы назвать его, даже используя какое-нибудь грубое слово из лексикона Павона Пачеко. Я с тайным сладострастием и стыдом подумал о том, что бы нашли мои руки, скользнув вверх по ее ногам и преодолев тугую преграду трусиков, и Марина, бывшая до этого момента лишь бесплотным существом, созданным в равной степени удивлением, фантазиями и литературой (как почти все женщины, которых я любил впоследствии, кроме единственной, последней), превратилась, сводя меня с ума, в реальную женщину из плоти и крови. Женщину, чьи груди можно было гладить и сжимать, чьи трусики, наверное, увлажнились, а кожа пахла не ароматом золотистых духов с поэтическим названием, а выделениями тела, такого же материального, как и мое собственное. Его можно было бы трогать, целовать и кусать, если бы я придвинулся еще ближе, приник губами к ее рту и сбросил на пол книги и листы с записями, прижав Марину к себе, уткнувшись лицом в ее грудь и положив руку на бедра. Тогда я утонул бы во взгляде ее больших, зеленых, как листва, влажных глаз, сверкавших еще ярче от контраста с легким загаром лица, черными волосами и темно-зелеными тенями на веках. Это был всего лишь миг, неуловимый отрезок времени между двумя ударами часов или звонками телефона, головокружение перед так и не сделанным прыжком. Когда это мгновение прошло, все опять стало невозможным, и я снова превратился в ничтожество, раздавленное трусостью и страданием. Улыбка все еще не сходила с губ Марины, но выражение ее глаз изменилось, и теперь она опять глядела на меня, словно не замечая, как смотрит семнадцатилетняя женщина на своего сверстника – с асексуальной и, возможно, сострадательной непринужденностью. Она уже отодвинула ноги и своим жеманным голосом дочери врача, живущей в коттедже, небрежно произносила английские слова, спрашивала меня, что я собираюсь делать после школы, куда поеду на каникулы и какую профессию для себя выбрал. Мне показалось, что в словах Марины звучали грустные нотки, когда она говорила о будущем, в котором мы скорее всего больше не встретимся. Я хотел сказать, что буду очень по ней скучать, что для меня невыносимо не встречать ее каждое утро в школе, но слова, рождавшиеся в моем воображении, никогда не выходили наружу и не произносились вслух. Когда в коридоре прозвенел звонок, оповещавший о начале экзамена по английскому, я молча вышел с Мариной из класса, говоря себе, что решусь пригласить ее попить пива в «Мартосе», но не осмелился, несмотря на то что это было так просто. Я не решился не только из страха и почти уверенности в отказе, но и потому, что не мог поверить в возможность осуществления своих самых заветных желаний.
И вот теперь я ухожу, как сомнамбула, из клуба «Масисте», слыша за своей спиной резкий стук бильярдных шаров и воинственный грохот настольного футбола. Вечерний свет, запах акаций и воды на площади Генерала Ордуньи сливаются с воспоминанием о взгляде Марины и голосом Отиса Реддинга, доносившимся с открытого балкона или из машины, и во мне крепнет нелепая уверенность, что я увижу ее и что потерял бы эту возможность, оставшись с друзьями еще на несколько минут. Я смотрю на свое отражение в витрине новой фотостудии в крытой галерее и с удовлетворением убеждаюсь, что челка падает мне на глаза, а волосы закрывают уши. Я вижу себя – худого и легкого, в джинсах, кедах и черной блузе: мое отражение в зеркальной витрине кажется мне почти похожим издалека на Лу Рида, хотя для этого мне не хватает худощавости лица и темных очков. Не помню, почему в тот день у меня было больше денег, чем обычно: я покупаю несколько светлых сигарет у безногого инвалида, участвовавшего в войне вместе с дядей Рафаэлем, и нюхаю одну из них, медленно проводя под носом. Мягкая бумага, сильный, изысканный запах американского табака – просто голова идет кругом. Правильно говорит Павон Пачеко: «Хорошая жизнь дорого стоит, есть другая, более дешевая, но это не жизнь».
Я прикладываю сигарету к губам, снова смотрю на витрину, оглядываюсь по сторонам, боясь, что меня увидит кто-нибудь из знакомых отца, и иду вверх по улице Нуэва, все еще не поджигая «Уинстон», потому что это очень дорогое удовольствие и нужно растягивать его подольше. Я предчувствую, с волнением и страхом, что каждый шаг приближает меня к Марине: я увижу ее через несколько минут, она будет одна и