обстоятельно вспомнить или подобрать слова – такие же точные, как звонкий металл ее голоса. Надя молча улыбается, сжимает губы, слегка поднимает подбородок и сглатывает. Мануэлю уже знакомы эти привычки: он знает, что они предвещают спокойный монолог. Глядя вблизи на ее задумчивое худое лицо, обрамленное густой шевелюрой, падающей на обнаженные плечи, он спрашивает себя, какая она была в семнадцать лет – с длинными гладкими волосами, разделенными на прямой пробор, и открытым лбом. Чем походила на эту женщину та девушка-американка, приехавшая в Махину с иллюзорной надеждой открыть утраченную страну и тайную биографию своего отца, а в результате обнаружившая через несколько месяцев, что во время этого путешествия связывавшие их узы распались и восстановить их так же невозможно, как повернуть время назад? Надя не заметила, в какой момент это произошло, в отличие от отца: он уже давно готовился к тому, что их жизни разойдутся – не потому, что у него отнимет дочь какой-нибудь мужчина, а потому, что Надя, сама еще не осознавая этого, неизбежно превращалась в женщину. Она, сильная и молодая, должна остаться в мире, в то время как ее отец обречен склоняться к смерти и рассеяться в ней, будто никогда не существовал.
Надя не могла представить тогда всю отчаянную и скрытую силу любви своего отца. Она открыла ее лишь через много лет, в доме престарелых в Нью-Джерси, за те несколько дней, когда отец, в спокойном ожидании смерти, рассказывал наконец о своей жизни до ее рождения и они снова взглянули друг на друга так, как не смотрели с той зимы, проведенной вместе в Махине. Высокий энергичный человек, под руку с которым она шла по аэропортам, а потом вестибюлям гостиниц и светлым улицам Мадрида, стал казаться ей в Махине скучным и даже эгоистичным пенсионером. Он проводил дни, сидя на софе в старом пиджаке и очках для чтения, держа рюмку под рукой и нехотя разговаривая вполголоса с другим преждевременным стариком – толстым фотографом, боявшимся сквозняков и до апреля не снимавшим пальто и шарф. Ее тяготил взгляд ясных и пристальных глаз отца, наблюдавших за ней из-под густых бровей. Надя готовила обед пораньше, чтобы как можно скорее уйти, быстро мыла посуду и небрежно наводила порядок в кухне и столовой, забывая иногда даже выкинуть окурки из пепельницы. Потом она поспешно уходила, накрасив глаза и губы, и отец, сидевший в кресле в очках на орлином носу, с книгой или бокалом в руке, молча провожал дочь глазами или, улыбаясь, прощался с ней с плохо скрываемой горечью. Раньше эта улыбка объединяла их и позволяла понимать друг друга без слов – до того зимнего вечера, когда Надя вернулась домой несколько позже обычного и не рассказала отцу, где была. Майор Галас ничего не спросил, но, едва взглянув на дочь, понял, что то, чего он ждал и боялся с тех пор, как она перестала быть ребенком, случилось. Он знал, что когда-нибудь Надя уйдет навсегда, как уходила теперь каждый день – взрослая, чужая, накрашенная, преображенная не формой своих бедер и груди, а принадлежавшей ей тайной, недоступной отцу и замыкавшей его в изумленном и жалком бессилии старости.
– В половине третьего я уже была на улице, – рассказывает Надя, – часто даже не обедала, чтобы продлить на несколько минут время свидания.
Она шла к школе, надеясь увидеть Хосе Мануэля с другой стороны улицы или в одном из баров, куда он заходил выпить пива с товарищами по работе. Но, встречая его на улице, Надя не подходила к нему и даже не здоровалась. Это была норма безопасности или мера предосторожности неопытного изменника, но Наде, особенно вначале, не было неприятно соблюдать ее. Ей нравилось видеть Хосе Мануэля среди других – необыкновенного и втайне принадлежавшего ей, возвышавшегося над остальными, с кудрявыми седоватыми волосами и большими руками, беспокойными в пылу тривиальной беседы. Однажды, после занятий, Надя шла навстречу толпам учеников, выходившим из школы, и увидела приближавшегося Хосе Мануэля: он с кем-то разговаривал и, заметив ее, почти покраснел, отведя глаза. Наде нравилось думать об их связи – тайной, как подпольная политическая деятельность, о секретных встречах в квартире, снимаемой им в новом здании на севере города, на некрасивой, никому не известной и еще не заасфальтированной улице, где на них вряд ли кто-то мог обратить внимание. У нее был ключ, который она прятала ночью под матрас или в недавно приобретенную косметичку. Сжимая его в руке, Надя поднималась на лифте и проходила по коридору, пахнувшему свежей краской и новым деревом. Если Хосе Мануэля еще не было, она ложилась на диван, дожидаясь его прихода, и курила его черные сигареты, прислушиваясь с нетерпением к шуму лифта и шагам соседей. Слыша звук ключа, поворачивавшегося в замке, Надя тушила сигарету и поднималась, чтобы, едва дверь откроется, увидеть Хосе Мануэля на пороге – в его вельветовом пиджаке и с вьющимися седыми волосами, – с утомленным видом ставившего на пол черный портфель. Страстность, с какой он смотрел на нее и обнимал за талию руками, пахнувшими мелом и табаком, нежно и надежно убеждала ее в том, что она любима. Год назад, в Америке, Надя иногда встречалась со своими ровесниками: они торопливо наваливались на нее на заднем сиденье машины, будто не имея ни времени, ни способности взглянуть на нее или им было все равно, кого ласкать – ее или любую другую девушку. Почти всегда происходило одно и то же: ее толкало абстрактное, словно не зависящее от воли любопытство, мгновенно сменявшееся разочарованием. С Хосе Мануэлем было иначе: обнимая Надю, он называл ее по имени и смотрел в глаза.
– Ты не должна приходить в это время – наверняка тебя кто-нибудь видел.
Но он уже был сломлен и побежден желанием. Праксис никогда раньше не предполагал, что ему представится безусловная и неограниченная возможность обладать таким телом, какое он открывал, страстно снимая с нее одежду. Эта сияющая обнаженная белизна, увиденная им в первый вечер, возникала каждый раз – нетронутая и чистая – из ее падавших на пол джинсов, трусиков, блузки и красных шерстяных носков. Хосе Мануэль украдкой смотрел на часы, оставленные на ночном столике: максимум в пятнадцать минут четвертого ему нужно было подниматься. Он быстро принимал душ и неохотно одевался, пока Надя продолжала лежать, утомленная и неподвижная, обнимая подушку. В двадцать пять минут четвертого Хосе Мануэль снова выходил на улицу в своем темном вельветовом пиджаке и с портфелем в руке. Когда в шесть часов он возвращался из школы, она спала обнаженная, укрывшись одеялом, или, ленивая и улыбающаяся, пыталась читать одну из его книг или слушать нравившиеся ему южноамериканские и французские песни. Надя улыбается, показывая красивые белые зубы под изогнутыми красными губами, прикрывая блестящие глаза ресницами, и по обеим сторонам рта у нее образуются две складки. Ее черты выражают довольство и насмешливость, жажду любви и искренность, несомненно, незнакомую ему до того времени и не всегда успокоительную. Ранними зимними вечерами Хосе Мануэль учил ее медленному блаженству, хотя, может быть, сам узнавал его лишь одновременно с ней. Он опускал жалюзи – потому что в квартире не было занавесок, приглушающих свет, ставил лампу на пол, возле кровати, включал на проигрывателе песню Жака Бреля и повторял Наде на ухо слова – с безупречным, казалось ей, произношением. Потом он переводил ей песню, прикладывая свою сигарету к ее губам, целовал ее плечи, шею, веснушчатые скулы, ne me quitte pas[8], и медленно возобновлял ласки, будто выплескивая на нее весь свой запас опытности и восхищения. Нежный, поэтический, восторженный, Хосе Мануэль шептал ей слова французских песен и стихи Неруды, с приступами безумия, вызывавшими в ней бурное и потрясенное прозрение. Потом он грустно умолкал и, откинувшись на подушку, снова курил – притворно и искренне загадочный, позволяя ей видеть в его словах тень невозможности и расставания, прошлое, полное невзгод и героических опасностей, незабываемых женщин, встреченных и потерянных за одну ночь. Когда Надя смотрела на часы и начинала одеваться, он ставил на проигрывателе песню Хоана Мануэля Серрата: «Ты медленно поднимешься, чуть раньше десяти…»
– Все было как в кино, – говорит Надя, смеясь, но не над ним, а над собой, – как в нравившихся ему французских фильмах, которые я никогда не видела.
С годами она стала более осторожной и рассудительной и уже не полагается, как прежде, на свое одинокое противостояние боли, но ее насмешливость лишь усилилась, и многое с того времени осталось неизменным. Привычка сидеть на кровати, обняв подушку, задумчивая манера говорить, касаясь губ кончиками пальцев, когда она пытается подобрать точное слово или выражение, легкая беззаботность, полное отсутствие чувства времени, мгновенная вспышка, освещающая глаза, прежде чем раздастся ее