Салтыкова.
Не говори с водою о любви!
Ей не до нас, она бежит по трубам...
Вода - это были, конечно же, они; о трубах ни слова. Появился и Зябликов, Павел Петрович в своем роде, редкий гость, и всех тут же споил. Он выкурил всю траву у буддистов, выпил все церковное вино у православных и теперь превзошел себя как экстрасенс. И правда, сила убеждения у него была колоссальная. 'У тебя обязательно где-то есть клоп, я чую...' Тараканы - да, но я гордился, что клопов у меня не было. 'Ты что, не знаешь, что такое клоп?' Клопом оказалось прослушивающее устройство. Зябликов прикрыл глаза и стал пассировать руками. 'Здесь', - определил он, ткнув в решетку вентиляции. 'А ты знаешь как сделай?' Я еще не знал. 'Ты решетку отдери... У тебя какая-нибудь пика есть?' (Только бубна. Шутка не прошла.) 'Ну, кочерга... Ты... - наставлял он, - решетку сдери, возьми пику, туда ка-ак... - Он сделал зверское выражение лица. Хрясь! Проколи его'. И он вонзил незримую пику и стал похож на Георгия Победоносца, даже что-то грузинское проступило в его курносом незамысловатом лице. Дрюня все и проделал, один к одному. Пики не нашлось - из изуродованной отдушины торчал обломок единственной моей швабры.
Девочки, так и не поделив, ушли с Салтыковым и Зябликовым, в полном согласии. И остались мы, как всегда, один на один с Дрюнечкой. Он как раз взялся тосты произносить, а это надолго. Я это терпел, потому что он утверждал, что я гений, а его трудно было переспорить. 'Вся беда наша, вдохновлялся он, - что совершенно нету Сальери!' 'Ну да, - сказала та, что все-таки вернулась, - а Моцартов у нас хоть жопой ешь'. Мы очень смеялись.
ОН обижал - я обижался. В глазах двоилось. Девочка оказалась дамой, бывшей женой. Дрюня был рыцарь. Он не мог потерпеть с ней такого обращения. 'А что в портфеле? В портфеле-то что? А ничего. Пуст портфельчик-то!' Гнев ошпарил меня. И был это уже не Дрюня, а Сергуня, друг наш общий и ситный, кто посмел мне сказать такое.
Рубашку ОН порвал на Сергуне, а сахарницу с рафинадом надел на голову Дрюнечки. Оба прыгали вокруг в стойке Кассиуса Клея, но так и не ударили, щадя национальное достояние. Рафинад оказался острым. Исцарапанный и не стоящий на ногах Дрюня был сопровожден запрезиравшей меня дамой.
И я остался наконец один. Один, один! Один во всей вселенной! Брошенный и никому не нужный... Добился-таки, чего добивался. За что боролся, на то и напоролся! Как все провоняло!
Я двинул в ванную комнату смывать позор... Так вот откуда воняло! В раковине лежало большое Дрюнечкино говно - это он удалялся замывать нанесенные мною рафинадные раны. Так ведь неудобно же! - восхитился я. - Высоко! на одной ноге! И унитаз рядом!
Это и был катарсис, в смысле очищение. Пока я все это замывал, меня вывернуло. О Боже!
И кто-то терся о мою ногу.
Тишка! Тиша-Тишенька!.. Дорогой ты мой! Один ты у меня... Что же я забыл о тебе, гондон я этакий! Ты же голодный у меня! Сейчас, сейчас, родной...
Вот что надо. Вот что надо-то! Надо кормить! Как просто! Надо просто кого-то кормить. И никаких вам.
Простые, тихие, осмысленные, одинокие движения старого человека. Достать из морозилки рыбу. Пустить горячую воду. Положить рыбу под воду. Сейчас, сейчас, потерпи... Нельзя тебе сырую, надо хоть чуть-чуть отварить... Вот.
Вот и хорошо, вот и славно. Хорошо одному в кровати! Книжка, кошка. Без б... Мур-мур. Где это в тебе, Тишка, помещается, что это у тебя за моторчик такой?.. 'Люди еще спали в позах вчерашней устали. Мертвецкий сон... Будто и их настиг меч и копье врага. Будто и они не ушли со вчерашнего поля боя. Язон замычал и замотал головой, как бык, пытаясь вытряхнуть из глазниц видение проигранной брани. Красное. Все красное. Красные волны под веками. Язон пошел к морю. Утренняя роса смыла вчерашнюю пыль с его сандалий. И море было кровь. Эвксинский Понт катил свои рассветные розовые волны. Кровавый Понт!'
Понтяра!
Я решительно погасил свет. Тишка урчал на измученной груди. По потолку бродили отсветы Казанской железной дороги, перемыкивались тепловозы, и вольно парил над уснувшей столицей незлобивый диспетчерский усиленный мегафоном мат: 'Куда прешь, падла?'
Я был счастлив. Я спал.
Проснулся я от петушиного крика. Испугался. Петух откуда? А я где?
Когда раздался колокольный звон, я успокоился. Может, уже?
Но раздавался на груди богатырский храп Тишки. И он-то уж был явно жив. А если он жив, то уж и я не мертв. Наверное, какое-нибудь постановление вышло, а я и не заметил, что можно в одной церкви, по большим праздникам, разок позвонить... Андроповские, поди, еще дела. Говорят, он и мужской монастырь разрешил. Много он, однако, разрешил. Вон и картошку с укропчиком можно теперь снова у поезда продавать, как после войны. И печечку разрешил поставить в садовом домике. И водочку в пятерку обратно вместил... Может, и добрый в душе человек... Что это он со мной-то так? Может, он и петухов заодно разрешил на балконах разводить?
А может, кончилось наконец все. Ни тебе корейского лайнера, ни афганского... Церкви звонят, петухи поют.
Только не так все это. Кто-то давно в дверь ломится.
Тишка обиженно мявкнул, так я вскочил. Сердце мое заколотилось от неоправданной надежды, что на этот раз это она. Та, единственная, шестая, что ушла навсегда. 'Ну, Тишка, - даже сказал я, - пошли хозяйку встречать'.
Сначала я увидел одни розы. Все как бы в капельках утренней росы. Опаловые, нераскрывшиеся - давно не встречал такого роскошного букета. Букет вошел стремительно, будто за ним гнались. 'Вы меня не помните, но мы уже однажды виделись...' Я был польщен: все-таки розы автору - не шутка. Они не дорогого, а просто дорого стоят. Кому из секретарей или главных редакторов принесет незнакомая девушка розы?! Вот награда опалы. Опаловая награда... Тут же попросила поставить их в воду. 'Конечно, конечно! такие... розы!' - я засуетился, сдирая целлофан. Она отняла букет, почти вырвала - я уступил с некоторым недоумением. Ну да, женщины всегда лучше знают, как обращаться с розами... Сейчас начнет обдирать стебли, попросит сахар, молоток, аспирин, вазу, кофе, водку, вату, халат, уйдет в ванную... В ванную она ушла, тщательно поправляя целлофан на букете, пустила в раковину воду. Вид раковины, наполненной розами, поразил меня.
Терпеть не могу людей, слишком близко подносящих свое лицо к моему. Будто они бокал. То ли они близоруки, то ли уверены в своей неотразимости, то ли у них изо рта пахнет. Почитательница оказалась писательницей, занесла свою рукопись, как раз ей было по дороге на вокзал, едет встречать (кого, не сказала), а еще час времени, решила занести. Она и Тишку подносила слишком близко к лицу. Я отобрал у нее и Тишку и рукопись, намекнул ей, что она опоздает. Это ее не смущало - смутил мой достаточно безумный взгляд, которым мы встретились в зеркале над раковиной. Знала бы она, что это был хохот! Я смотрел, как с черенков струйкой сбегала вода в чистую раковину... Два объекта - вечер и утро - были зарифмованы в ней. Рифма была парной. Хорошо, что между строчками оказался пробел. Что было бы, если бы я бухнулся в койку как был, не умываясь, что, как правило...
Говно и розы! 'Говно и розы'... Чем не роман! И все это под музыку Вивальди. Как раз моя соседка меццо-сопрано дивно ее исполняла. Это была моя единственная запись, и я без конца ее прослушивал. Как раз накануне с ней была вот какая история...
Позвонил американский профессор Маффи (что, как всегда, оказалось его именем, а не фамилией), что у него есть для меня разговор и пакет. Слово 'пакет' он произнес по телефону шепотом. Пакет оказался стереосистемой, посланной моим лучшим другом Ю., недавно туда эмигрировавшим. Маффи был очень красив. Он не мог скрыть удивления перед тем, как я живу, хотя я и прибирался перед его приходом часа три. Он двигался осторожно, пытаясь не прикоснуться ни к чему, будто и стены были заразные. Даже стул он поставил посреди комнаты, чтобы ни к чему не прикоснуться. Я небрежно взглянул на систему и поблагодарил, но он настаивал продемонстрировать ее действие, будто не столько передавал, сколько продавал товар. Его как бы даже обижало, что я недооценивал значимость его, строго говоря, дара. Я же был, по-видимому, задет, что профессор был занят не своим прямым делом, то есть изучением моего творчества. Как профессиональный коммивояжер, он извлек из кармана кассету. Это была хорошая исполнительница, не Джоан Баэз, а другая, и машина звучала отлично. Американец говорил ровным, вставным русским голосом, как немец. Он как-то хотел убедиться, что передал именно этот аппарат мне. Он хотел убедиться в том, что я понял назначение клавиш. Он делал достаточные усилия, чтобы не посмотреть то на валяющуюся рукопись, то на загулявший ботинок. Человек, как ему говорили, русский писатель, продолживший традицию, у которого вещи валяются на полу, у которого нет под рукой штопора и он выбивает пробку ударом руки, мог, конечно, пустить технику не по назначению. Нет, он вообще не пьет и не курит, профессор Маффи, у него еще один эпойнтмент... Но я его все-таки задержал. Что-то в том, как он прямо сидел посреди комнаты, поставив ноги как в таз и не касаясь широкими плечами моего воздуха, подвинуло меня... Я еще раз, более развернуто, поблагодарил и похвалил звучание. Но, сказал я, мне не с чем сравнить, у меня только одна кассета, которая я знаю как звучит. 'Одна кассета?..' - некоторое недоумение в его голосе удовлетворило меня. Я знал, что делаю. 'Да у меня тут, - небрежно сказал я, - соседка моя поет'. 'Поет?..' О, меня вполне устраивало его недоверие! Я хорошо запомнил, вот уж точно - на всю жизнь, впечатление от этого первого звука, от этого звука впервые... но это отдельная история. Сейчас этот Маффи не мог представить, что его ждет. Я ведь также еще недавно не знал... Небрежно передал я ему затертую кассету (без коробочки). Он бережно вставил ее, храня почти