Вчера случилось событие, совсем непредвиденное, наделавшее много шуму. Вернулась из дела часть отряда. К нам вошла томная Серафима и с порога объявила об этом. Мы распахнули окна и увидели, как по пыльной улице двигались герои. Вид у них был не то чтобы жалок, однако ничего восторженного в их адрес не рождалось. Несколько грязных орудий, прислуга в пропотевшей одежде, кое–кто в бинтах; усталые, сгорбленные, безутешные артиллерийские лошадки; возницы, похожие на чертей; офицеры, напоминавшие возниц; пустые зарядные ящики, несколько телег, переполненных ранеными, – все это моя молодость, которой как будто не было. Они докатились до нас с гор, подобно жалким остаткам когда–то грозной лавины, не могущие вызывать уже ни страха, ни восхищения, а лишь досадливое участие. Жители городка вышли на улицу. По всему чувствовалось – праздник. А ведь и я когда–то входил в иную крепость, и запах порохового дыма, исходивший от меня, возвышал меня в собственных глазах, и я когда–то обольщался своим высоким предназначением, и я когда–то… И меня везли на телеге с грязным свинцом в кишках, и серафимы тех мест и адели тех улиц благоговели при виде моих страданий.
Это была первая часть отряда, о судьбе же остальных покуда не было известно. Серафима здоровалась с проходящими офицерами и награждала их цветами, каждому – по цветку. И Адель говорила едва слышные слова приветствий, а где–то впереди уже раздавались тягостные клики, где–то уже начиналась тризна, словно оплакивали и этих, оставшихся в живых. О женщины! Они всегда проклинают войну, но восторгаются пропыленными героями. Я видел совсем юного прапорщика. У него было счастливое лицо человека, еще не сумевшего разувериться в собственном бессмертье. По всему было видно, что он сочинял на ходу возвышенное письмо своей maman, а может быть, своей Sophie или какой–нибудь Nadine, а может быть, он произносил про себя тот самый рассказ, с помощью которого должен будет нынешним же вечером повергнуть в восхищение какую–нибудь местную Серафиму… И я был таким?…
И Серафима время от времени оборачивалась к нам и, лениво улыбаясь, указывала глазами на героев, словно говорила: «Вот они и пришли! А вы–то, наверное, сомневались, что они вообще есть. Вообще–то теперь только и начнется настоящее. Теперь мы можем устроить бал, чтобы все было как в жизни…»
– Жаль, что нет оркестра, – сказала Лавиния легкомысленно, – без оркестра все это напоминает похороны.
– А вы не слышите плача? – спросил я. – Это уже оплакивают погибших и пропавших.
– Ах, – сказала она с торопливым безразличием, – можно подумать, что гибнут только в стычках с горцами! – и посмотрела на меня с вызовом, и добавила: – Если нам суждено встретиться с героями, умоляю – не перечьте им и, когда они будут кричать в своем боевом похмелье, что они победили, что в этом–то и есть главное, не спрашивайте с вашей милой улыбкой: «А зачем?» Они убьют вас, а вы мне нужны для продолжения нашей безнадежной поездки… – и она заплакала.
– Не плачьте, моя милая, – сказал я. – Я буду молчать, не плачьте.
– Я оплакиваю погибших и пропавших…»
70
Отряд прошел, и пыль улеглась, и Серафима вплыла в комнату как ни в чем не бывало, вдоволь надышавшись запахом пороха, смесью восторгов и стенаний.
Ближе к вечеру в доме послышались шаги – это входили герои. Все остающиеся в живых – всегда герои. Они пришли на огонек, в тепло, к женщинам, к вину. Лица их были черны и грубы, несмотря на то что брились они старательно и парились в банях с ожесточением. Все они одеты были с тщанием, и от некоторых даже пахло духами. Они были неразговорчивы. На Мятлева взглядывали угрюмо: он в их глазах был заурядным петербургским белоручкой. Внезапно седой подполковник сказал:
– Моя фамилия Потапов, это вам ничего не напоминает, князь? Нет? – И брови его взлетели удивленно. – А схватку в кизиловой роще?… Вот так штука! А как мы с вами ночевали в одной кумирне, тоже не помните? Помните, там еще под окном был родничок, и ваш повар прямо из окна набирал воду в чайник?…
– Что–то такое, кажется, было, – улыбнулся Мятлев, чувствуя себя молодым, – да, что–то такое… А мы что, долго там пробыли?
– Нет, – сказал подполковник с недоумением, – ушли на рассвете. А меня, значит, не помните?…
Все уже приступили к вину, поэтому на Мятлева смотрели добрее, тем более что он оказался «своим».
– Вас куда ранило, в живот? – спросил юный прапорщик. – А меня чуть было в голову не ударило, представьте! Вот настолечко прошла пулька, – и он показал Мятлеву свой покуда еще розовый мизинчик. – Если бы ударила, я бы теперь с вами не сидел.
– А вы не жалейте, – строго сказала Адель, – слава богу, что все обошлось.
– А я и не жалею, – сказал прапорщик с сожалением. – На моих глазах, например, фейерверкера из второй батарей в лепешку превратило.
– Вообще, – лениво улыбнулась Серафима, – на этот раз вы гуляли слишком долго. Мы с Аделиной уже и ждать–то перестали.
Тут лица живых посветлели. Всем был приятен голос Серафимы. Там, наверное, она им всем казалась придуманной, как вдруг суровая фортуна вернула их в этот пыльный дикий городок, который там мерещился им недостижимым раем. И вот снова та же самая обольстительная, в меру порочная, своя, располагающая к надеждам, привычная Серафима, терпеливо ждавшая своих соблазнителей, пока они тянули в чужих горах жребий, кому умереть, а кому воротиться под ее многообещающий кров.
– А что наша жизнь? – усмехнулся чернокудрый поручик с хмельным пафосом. – Постоянная надежда на милость: там все надеешься, что пуля помилует, здесь – прелестная Серафима.
– А для меня так особенно! – воскликнул прапорщик. – Люби, Адель, мою свирель… Все засмеялись, и смех усилился, когда пунцовая Адель сказала прапорщику:
– Могли бы на пол–то и не сорить, не дитя ведь.
Тут пришла очередь пунцоветь прапорщику. Он пожал плечами и поглядел на Адель с пьяной пронзительностью оскорбленного, и она сказала, смягчившись:
– А мы боялись, как бы с вами там не случилось бы чего.