госпожа Тучкова. – Надеюсь, вы–то не посмеете назвать интригой мои опасения на ваш счет, которые, кстати, всегда сбывались?» – «Отчего же? – сказала дочь совершенно спокойно и даже несколько рассеянно. – Если Александр Владимирович решился так назвать вас, то это результат проницательности, которую мы с вами ему привили…» – «После этого мне здесь не бывать!» – крикнула госпожа Тучкова. Я вопросительно посмотрел на Лавинию, она равнодушно пожала плечами. «Пожалуй, так будет лучше, сударыня», – сказал я твердо…»
…Ее–то нет меж нас, но зерна, брошенные ею, начинают прорастать. Человеческая природа так сложна! Мало мне было всех несчастий, и вот теперь сомнение, посеянное ею, преследует меня, и я, подобно мавру, выискиваю подтверждение возможной ее бесовской правоты. Хотя это во мне так глубоко, что на поверхности пока – ни малейшей рябинки… Вы опять, дорогой мой друг, спрашиваете меня о судьбе князишки. Очень мне было неохота всем этим заниматься, но глубокое к Вам расположение подвигнуло меня побегать, порасспросить и узнать некоторые крохи, которые, может быть, Вам сгодятся. Сложность заключена в том, что разные люди, к которым я обращался, давали мне самые разные сведения. Ежели их всех слушать, получается, что князишка одновременно пребывает в Петропавловке, в Шлиссельбурге, в Акатуе; что он выслан в Тобольск без права носить свою фамилию, засечен насмерть (что малоправдоподобно), отдан в солдаты, умер от лихорадки на пути в Монголию… Что можно извлечь из этой тарабарщины? Поэтому лучше не бередить прошлого, а жить, как оно есть, и все тут.
Теперь о нашем житье–бытье. Есть сдвиги, друг мой Петр Иванович, есть! Грустные, ничтожные, а все ж таки. Вчера, представьте, сижу в кабинете, по–воскресному пустой, ленивый, сломленный, листаю «Ведомости», плачу без слез, не имею никаких надежд, как вдруг раскрывается дверь и входит она! На ней старенькое ее бирюзовое платье, клетчатая шаль на плечах, лицо чистое, спокойное, умиротворенное (она знает, конечно, что я всегда ей рад); смотрит на меня как–то неуверенно и спрашивает (как никогда не спрашивала раньше), не хочу ли я с нею и с этой самой Марго отправиться на прогулку? Я чуть было не закричал, однако справился с собой. «Я? – спрашиваю. – Вы хотите, чтобы я… вы меня приглашаете? …»
– «Да, вас, – говорит она, удивляясь моему вопросу, будто мы каждый день гуляем вместе.
– Да, вас… конечно, хорошо бы, например, поехать в Лесное. Там, говорят, незабудок много…» Я не могу прийти в себя и снова бормочу: «Вы же вольны… Вы же сами гуляете когда и сколько хотите… Но если вы желаете со мной…» Господи, велю немедленно запрягать, и едем! Вот они обе сидят передо мною, перекидываются всякими необязательными фразами. За окнами кареты – скорая весна. Марго такая полненькая брюнеточка, молчаливая, с умными глазками, с черной мушкой на левой щеке, с пухлыми обидчивыми губами. Вы подумайте: она единственная, кто не придал значения всей этой истории – ездит к нам часто, со мной держится уважительно, ни разу не замечал, чтобы что–нибудь оскорбительное промелькнуло в ее взгляде, напротив, напротив… Так что же общего у нее с баронессой, принесшей мне несчастье? Она прямодушна. Так неужели и ото всех ждать беды? Вот как разбередила меня проклятая теща!… Приехали к лесу. Стало веселей. Я прохаживаюсь возле кареты: снег еще не сошел, сапоги мочить не хочется, да меня и не звали, если говорить честно, не звали собирать цветы… Вдруг вижу: возвращается Лавиния, без цветов. Руки опущены вдоль тела. «Я вам очень благодарна, – говорит, – вы так добры. Я думала, что меня ждет насилие за все, что я с вами сделала, но вы так добры…» – «Да неужели вы сомневались на мой счет? – спрашиваю я и чувствую, как слабею. – Я ведь знаю, что вам пришлось пережить! Я многое знаю, вы даже не предполагаете… И о болезни вашей знаю в дороге, и еще о многом, и счастлив, что снова вас вижу, и даже, поверьте, не смею негодовать, что я вам безразличен, – говорю, а у самого в душе дикая, нелепая надежда: вдруг опровергнет! – Вы живите, как вам удобно. Бог даст, поймете и меня…»
– «А вы думаете, – говорит она, – легко жить? – и грустно улыбается. – Легко? Если б не повеление государя, я бы не должна была вас тревожить». – «Лавиния! – говорю я, задыхаясь. – Не говорите об этом! Пусть это вас не мучает… не мучает нисколько…» Так я говорю, а сам думаю: если молодая женщина стыдится своего поступка, значит, она не закоренела в своем грехе… Тут подходит Марго и тоже без цветов, и мы прекращаем наш горький разговор. Видите, друг мой, как постепенно из горечи, слез и охлаждения пробиваются все–таки подснежники!…»
…Очень Вы меня огорчили Вашими строками о майоре Силине! Дался Вам это майор. Я еще не успел побороть в себе предсказаний ведьмы, как вдруг Ваши страхи. Зачем они? Зачем? Понимаю, что они ничего не означают в смысле опасности или будущих невзгод, ну, подумаешь: мало ли офицеров в Петербурге? Ну, пусть он даже бывший Ваш сослуживец. Что ж из того? Вы же пишете, что он «человек честный и добросердечный», стало быть, тем более нечего об нем говорить, опасаться… Неужели я должен теперь бояться всего и ото всех военных ожидать козней? Я Вам больше скажу: жизнь моя не мед, она отравлена. Даже если случится самое худшее и Лавиния, не вынеся нашей пустой, холодной совместной жизни, снова пустятся во все тяжкие, я ее удерживать не буду. Мы оба взрослые и все понимаем. Воля государя для нас священна, уж ежели он приказал ей воротиться в этот дом, значит, ей надлежит стараться, чтобы терпение его не иссякло. Вот и вся наука. Но после пережитых потрясений я вижу, как она медленно оживает, и даже начинает проявлять ко мне интерес, и даже – добросердечие… Время свое дело делает. Я знаю, что она любила князишку (сердцу не прикажешь), но, видимо, потрясение было таково, что все потускнело, в противном случае разве мы беседовали бы так мирно! Я Бравур–то знаю!… И вот теперь, когда все так, как я Вам рассказываю, проникает в мой мозг и душу тревога, даже пока не тревога, в смутный какой–то звук, нота какая–то, непонятная и пронзительная… Впрочем, хватит об этом. Сообщу–ка я Вам, что мне удалось узнать нового. Из океана слухов, о которых я Вам писал, множество отсеялось, а осталось два: будто князишка упрятан в Петропавловку, а второй (не очень правдоподобный), что обманул часового, переоделся в его одежду и пытался скрыться, но был опознан и застрелен… Вот Вам и история! Я как–то на досуге размышлял об этом. Конечно, он достоин наказания, и не за то, что в него влюбилась молодая женщина, почти дитя, нет, а за то, что из каприза своего разрушил жизнь многим. Опасный человек. Таким только дай волю, и Вы представляете, что начнется? Но с другой стороны, я думаю, вот перед нами любовная история, и она, допускаю я, не имеет ко мне никакого касательства, с кем–то, когда–то, мало ли на свете таких историй? Так вот, думаю я, как же можно бросать человека в темницу за это? Что же мы ему скажем? Как судить–то будем?… Неужели мы скажем: «Ты полюбил чужую жену, и мы тебя убьем», – неужели мы скажем? Допустим даже, и не полюбил, а соблазнил, воспользовавшись ее неразумностью, молодостью… Все равно, как казнить?… За что? Есть ли такие законы?… И вот в такие минуты я даже жалеть начинаю этого ничтожного человека. Что ж ты, дурак, не подумал о последствиях?… Как же ты решился на такое!… А о нас–то ты подумал?… А о себе–то что ж не подумал, дурак ты этакий!…
Я говорю Лавинии: «Последнее время я замечаю, что вы часто плачете. Я так надеялся, что постепенно ваша жизнь наладится. Если я настолько уж вам неприятен, мы можем сделать так, что не будем встречаться: вы будете садиться за стол в другое время, например, а если вы придете, например, в гостиную, я выйду…» – «Ах, какой вздор вы говорите, – говорит она рассеянно, – да разве в вас дело?» – и прячет заплаканное лицо…»
…Мы с ней на пасху поцеловались, вышли из церкви и поцеловались. Я, знаете, так оробел сначала, думаю: что же делать? Все христосуются, надо же и мне; но что я должен для того сделать, сказать –