судебного ярыжки. Я заучил все наизусть, даже смог по каким–то намекам разложить эти запретные обрывки в порядке, в каком они доставлялись, от первого до последнего. Потом я заболел неизвестной болезнью и уже ничего не помню. Возили меня в деревню. Потом болезнь меня отпустила, организм мой оказался, слава богу, сильнее. И вновь я все вспомнил, но, представьте, ничто на сей раз не дрогнуло во мне. Было как–то легко, тихо и счастливо. Я даже удивился, ловил себя на том, на сем, да поймать так и не смог. Воротился в Петербург. В доме опять слегка пощемило, но так, скажу я Вам, не опасно, и стихло. Вытащил из тайничка злополучную пачку, начал перечитывать, и снова, друг мой Петр Иванович, никаких болей, перечитал, как некий грустный роман, и захлопнул переплет.
Не сетуйте, друг мой, что не набрался решимости отправить всю эту пачку Вам для ознакомления. Рука не повернулась. Уж я сам тогда наткнулся на эти запретные листы, я, безумный человек, так какой с меня мог быть спрос? А нынче понимаю, как ужасно срывать покровы с этой горькой переклички двух несчастных! Я только одно могу сказать Вам как на духу: были в моей жизни кое–какие обольщения, не скрою, но все это были пустяки по сравнению с моими истинными горькими прозрениями. Безумство мое было не оттого, что неведение внезапно рухнуло. Нет, нет. Я ведь все знал, обо всем догадывался, но притворялся перед самим собою, будто верю, что есть еще маленькая надежда. Это я делал для того, чтобы не сразу упасть, а медленно; чтобы привыкнуть, чтобы не так было больно, и письма эти, записочки эти, эти обрывки, прилетевшие сюда из самой преисподней, в мой дом, все, наконец, и разрешили. Нет, подумал я, он не злодей, каким я его величал на всех перекрестках. Он – мой соперник и враг, но не злодей. И вот, отболев, прозрев, но не остынув, ненавидя, завидуя, все же склоняюсь пред сею неумолимой, гибельной страстью, похожей на бурю, и мне становятся теперь смешными былые претензии мои, надежды… Это вовсе не означает, что то хорошо, а это, во мне, дурно, – нисколько. Судьба.
Госпожа Тучкова, будто ничего и не случилось, заезжает, похохатывает, всхлипывает, как обычно, говорит колкости, намеки, однако не похоже, чтобы вновь порывалась писать к наследнику, и мне говорит время от времени: «Дура я, дура. Надо было за него выдать, а не за вас. Вы ей надоели своей бесформенностью. По крайней мере была бы княгиней». Я не придаю значения ее словам, ибо она говорит это из желания меня уколоть. Да теперь уж поздно. Однако, что ни говорите, какая в этом правда! Так что ж ты, думаю, колдунья, в те поры просчиталась? И трагедии не было бы никакой… Да тут же понимаю, что это вздор. Разве я отступился бы?
Никто не знает, где она. Нашлись доброжелатели, шепнувшие мне, что она укатила с брюнеткой. Я им сказал на это: «Не говорите вздора…» Впрочем, какая разница?
Да, подумал я, какая разница? Мне–то что? Но есть ли все–таки разница?… Она едва начала приходить в чувство, руку клала мне на плечо, заботилась обо мне. Какая разница?… Мне ли, после всего, что было, душить ее, давить, принуждать к постылому сожительству? Я же не госпожа Тучкова, чтобы переть по намеченной раз и навсегда дороге, хоть тут тресни. «Теперь вы снова будете писать наследнику слезную просьбу?» – спросил я у нее, посмеиваясь, а сам чувствовал, что сердце сейчас выскочит вон. «Вы с ума сошли! – сказала она. – Чтобы опять эти грязные ищейки гонялись за моей доченькой! Да лучше я погибну, холера ясна, чем притронусь к перу и бумаге!» И она выговорила это столь убежденно, что рассчитывать на нее в спасении Лавинии нечего было и думать. А как же спасать эту юную дурочку? Не для меня, видит бог, нет, а от него, от Мятлева, от их губительного союза… «Значит, мне самому кланяться господину Дубельту? – спросил я, испытывая ее искренность. – Неужели мне самому просить, чтобы вашу доченьку, нарушившую торжественное обещание…» – «Александр Владимирович, – сказала она, утирая слезы, – вы же погубите ее! Не делайте этого…» – «Успокойтесь, – сказал я. – Я не собираюсь ничего предпринимать… Просто я хотел проверить, как мы теперь с вами… что нам теперь… куда мы…» И вот я сказал это и посмотрел ей прямо в глаза, и понял, что она не будет, по своему обыкновению, так спасать Лавинию… Но ведь и она, друг мой Петр Иванович, посмотрела мне в глаза с тем же вопросом…
Одного боюсь: если найдется моя пропажа, вдруг вновь я обезумею – что же тогда? И ведь опять начну бороться и надеяться, и на козни пущусь, и аргументов найду сколько угодно в свою пользу, и снова Вам напишу, друг мой, что люблю; и беспомощен, а люблю; потому и люблю, что беспомощен и бессилен перед чертовой этой Бравурой!…»
84
– А ничего и не говорите… – рассердился доктор, – когда надо, тогда и встанет.
На кого же он гневался, этот рыжий пожилой человек с лицом полового и с движениями утомленного пророка? На лишенного ли всех прав солдатика, которому он искромсал ноги своим ножом, потому что до этого они были искромсаны вражеским снарядом? На свою ли карьеру, занесшую его в эту отдаленную крепость? То ли на милосердную сестру Игнатьеву, не сводящую с него требовательного холодного взора?
Однажды она показалась ему прекрасным, только что созревшим яблоком, упавшим к его ногам. Он наклонился, чтобы поднять его, но оно откатилось; он потянулся к нему, но не смог дотянуться.
– Сударыня, – сказал он ей в те дни, – другие милосердные сестры как сестры, а вы что?
– Что? – не поняла она.
Она была в сером бархатном спенсере с белыми батистовыми манжетами и воротничком. Белый накрахмаленный передник хрустел на ней от малейшего движения. Белый платок на голове не походил на обычные платки других сестер милосердия, подвязывавших их просто, по–деревенски. На ней он тоже был крахмальный и закалывался на груди крупной французской булавкой с камешком, напоминая монашеский клобук. Крахмальные жесткие края платка, сдавливая щеки, строго обрамляли ее лицо, отчего оно казалось несколько одутловатым. Она была стройна, покорна и неразговорчива. «Если сдернуть с нее этот дурацкий клобук, – думал доктор, – и если сорвать этот передник, и затем немножечко ее пощекотать, чтобы ее маска немножечко оживилась, влить в нее немножечко спирту, чтобы она погорячела, зарозовелась, хихикнула бы!…»
– Я не люблю у себя сестер с каменными лицами, – сказал он ей тогда, в первые дни, – улыбнулись бы, что ли…
– Хорошо, – сказала она, не меняя выражения лица.
– Ну, что же вы? – спросил он с одышкой. И она улыбнулась.
– Другое дело, – сказал он недовольно. – Вот так. – И, задержав ее за рукав, сказал требовательно: – Зашли бы чайку попить со стариком. Не съем…
– Хорошо, – сказала она. И пришла в тот же вечер.
Когда она вошла, он обомлел. Другие сестры милосердия тоже приходили к нему без промедления, и эта пришла, как те, но он обомлел. Он почему–то сомневался, что она придет, вот именно эта Игнатьева,