ветхой деревянной, вот-вот обрушится, выщербленной лестнице – монахи ее наспех укрепили, чтоб не падать с нее, а так ее надо было менять, другую ставить, а то и каменную сложить. По всему пространству монастыря валялись сложенные штабелями доски, широкие и узкие, тес, торчали срубы, стояли два старых грузовика, в кузовах лежали еще неразгруженные кирпичи. Игумен взялся восстанавливать монастырь не на шутку. Но все матерьялы для реставрации, для возрожденья заметал снег, посекал дождь, а рабочих рук, как видно, было мало – немного было насельников в Печорском монастыре, и людей не хватало, чтобы все успеть, чтобы стену сложить, дыру залатать, пищу в трапезной сготовить, службу по всем правилам отслужить. Митя оказался в тесном, темном коридоре. Обшарпанные стены, показалось ему, повалились на него, тьмой и нищетой сдавили его. Пахло мышами, грязными тряпками. И вот здесь… где-то за стеной… Котя?!.. Котя, привыкший к московским светским тусовкам, к спанью на чистых крахмальных простынях, к иной еде, к иному быту…
Дверь ближней кельи была открыта. Он постучал в открытую дверь наудачу.
– Скажите… отец Корнилий здесь?..
Высокий, как он сам, мрачный чернобородый монах широкими шагами вышел из кельи. От него пахло воском. Священную книгу, должно быть, читал, жег перед книгой свечу. Монах окинул взглядом Митину дубленку от Версаче, пышную дорогую шапку. Нахмурился.
– Отец Корнилий на работе. Пни корчует. Там, у монастырской стены, ближе к Волге. Там поле снегом не сильно замело, так он его расчищает, освобождает, скоро весна, все таять будет, а у нас уже эта земля под капусту готова. Капусту там будем сажать. – Монах сверкнул на Митю глазами, потеребил черную бороду. Кивнул головой. – Идите!.. найдете…
Митя попятился. Так, пятясь, и сполз с лестницы, крепко держась за перила.
Капуста… «капуста» – так проститутки там, на Тверской, на проспекте Мира, называли доллары, баксы… капуста… Котя… с одной-то рукой…
Он вырвался из затхлого запаха палат. Побежал, увязая в снегу, туда, куда указал ему чернобородый монах. И впрямь, на небольшом пригорочке, притулившемся с полуразрушенной белокаменной стене монастыря, снегу намело гораздо меньше, чем везде. Ветви тополей сплетались у Мити над головой. Здесь – тополя, там, в Палестине – терн. И там, на белом снегу, у стены, он сразу увидел Котю – Котя стоял, сгорбившись, наклонившись низко над землей, в черном подряснике, и ковырялся одной голой рукой в земле, в сыром отволглом снегу, мотыгой вытаскивая из отмякшей земли пни, малые и большие выворотни. Деревья поспиливали, пообрубали, и только древняя, как мир, мотыга могла справиться с пнями, и Котя возился в земле, делая простую и грязную работу – мужицкую работу, от Сотворенья мира.
– Котя!.. – задыхаясь, крикнул Митя.
И побежал к нему, растопырив руки, глотая на бегу ртом воздух, молясь про себя – только бы не расплакаться, не разнюниться, как красная девица, но слезы уже щекотали ему нос, уже текли по заросшим бородой щекам, втекали в рот, солью бередя бессловесный язык – он ничего не мог сейчас сказать, выкричать, да ничего и не надо было говорить – он подбежал к нему, Котя разогнул спину, откинул руку, перепачканную в земле, захолодавшую в снегу, и они обнялись, Митя просто повис на нем, как на вешалке, и Котя крепко прижал его одной рукой к себе, тоже смеясь и плача сразу, и воскликнул:
– Митька, ну да, ты!.. ты же услышал все, что я в телефон набрехал… вот, видишь, вот так все и вышло!..
Они отстранились друг от друга. Митя оглядывал похудевшего, посуровевшего Котю. Да, побили его тут волжские ветра, погрызли монастырские мыши. Но как горит его свободный, радостный взгляд! Котины глаза… Котины ясные, будто навек детские, глаза… По лицу Мити все катились слезы. Он уже не утирал их. Он не стыдился их.
– Как ты?..
– Как видишь… Тружусь во славу Божию…
Котя тронул рукой Митину впалую, заросшую щеку.
– Как ты там, в Москве?.. и в Нью-Йорках твоих?.. Я звонил тебе – не застал…
Перед глазами Мити встало отчаянно орущее, ненавидящее лицо Иезавели, выбрасываемой им из окна. Его внутренности свела судорога неотвязного воспоминанья.
– Плохо мне, Котя. Чертовски плохо. Я… в Турине, Котя, был. Я Плащаницу видел. И мне там было виденье. Я видел… – он сглотнул, – самого… – Он не мог произнести: Христа, у него язык не поворачивался, он чувствовал себя таким грязным, грешным и недостойным. – Ну, Его… самого… И Он мне сказал… Я слышал Его голос… – Не в силах связно передать происшедшее, Митя махнул рукой. Схватил шарф, размазал слезы по лицу. Улыбнулся. – А, черт со мной, Котя. Не стою я и мизинца твоего. Ты, ты лучше все расскажи.
Котя отряхнул грязную мокрую руку, обтер о край замызганного подрясника.
– Тебе не холодно?.. вот так, налегке, все же морозец еще…
– Нет, милый Митя. Я горячий. Огонь греет изнутри. Вот здесь огонь, внутри. – Котя побил себя кулаком в грудь. – Пойдем, я тебе тут кое-что покажу. Ты должен это увидеть. А потом мы пойдем ко мне в келью, посидим, погреемся… только недолго… и пора трапезничать, вечерять, а потом у меня – служба… я сегодня вместо отца Ермолая служу в Архангельском соборе, отец Ермолай немного приболел… пойдем, увидеть это ты должен!..
Они пошли, утопая в снегу, вдоль монастырской стены. Вышли на бугор, где шумели на промозглом ветру голые тополя и липы, стуча обледенелыми ветвями, исторгая чуть слышный звон. Далеко внизу стыла подо льдом большая река. И во все стороны, на все ветра, над огромным серым, клубящимся набрякшими снегом тучами, сумрачным, гневным небом раскинулся великий снеговой простор – родная земля, дышащая мукой, скованная страхом и горечью зимы. У Мити зашлось сердце – так могуч и необъятен был простор. Так властно входила в душу ширь, выдувая из нее все мелкое, пустое, торговое, рыночное, денежное – весь человеческий грязный мусор, что люди привыкли считать успехом, довольством, действием. Простор молчал. Ветер гудел в ветвях. Пел над куполами Архангельской церкви. И черные птицы вороны садились на ветви тополей, как там, тогда, в Ипатии.
– Видишь, Митя дорогой, – тихо сказал Котя, оглядывая дали, – какой простор. Простор – это чистота. Человек живет не так, как должен жить. Человек ушел и от Бога, и от себя. Погляди, какой великий простор, как велик Бог, сотворивший все это. – Он повел рукой. Ветер отдул черным парусом широкий рукав подрясника, и Мите показалось на миг – сейчас ветер похватит Котю, и он улетит. – Ты видишь, Митя?!..
Митя глядел вдаль. Небо распахивалось перед ним. Небо, поля, Волга, оснеженные поля и острова, каменно, мертво застывшие посреди ледяного русла. И они – наверху, в монастыре, над рекой, живые, живущие, и кровь течет в них, как вода струится подо льдом.
– Видишь ты это, Митя?!.. – Голос Коти дрогнул от умиленья, от торжества – что это все ему дано видеть, почуять и осознать; что не только чистоган, богатство и рынок правят истерзанным безбожьем миром. – Бог во всем, Митя!.. Полюби простор. Помолись ему, как Богу своему. Ведь Он создал все это. Он создал тебя. Он создал…
Митя поморщился. Сцепил зубы. Это Бог создал его, такого, чтобы он убил в Нью-Йорке галериста, сделавшего, но так и не открывшего его выставку, и безвинную женщину, с которой он спал раньше, которую он желал и вожделел раньше, мать троих детей. Девочка Полли. Будет ли она теперь, после ужасной смерти матери, вышивать на льняных тряпочках свои пиончики и сказочные замки.
Ему захотелось упасть перед Котей на колени в снег. Он вспомнил свое виденье в Турине.
Котя крепко схватил его одной рукой за руку.
– Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в Царствие Небесное, Митя!.. Откажись от всего! Раздай себя по кускам! Раздайте именье свое и ступайте за Мной… И раздай, и ступай… Не сюда, нет! – Котя поглядел на облезлые, некрашеные купола собора. – Тебе сюда – рано… еще нельзя… а может, и никогда можно не будет… Но ты живи в миру, как в монастыре! Будь монахом в миру! Нестяжанье твое – стяжает тебе славу другую, и ты доволен будешь иным, совсем иным, поверь мне!.. – Котя обернулся к нему. Его глаза внезапно посуровели, потемнели, будто в них ворвался черный ветер ночного простора, и тучи закрыли звезды, и ни огня не мерцало в заволжских далях. – Встреть женщину. Женись. Спаси живую душу хоть одну! И ты выкарабкаешься. И все твои грехи простятся тебе.
Митя резко склонился к Коте. Припал головой к Котиной груди. Стиснул его в медвежьих объятьях. Снова