ужасно загримированная, краска со щек и ресниц сползала слоями, а пела как соловушка. Он поинтересовался: кто такая? Ему донесли: талант, только что выпустили из мест не столь отдаленных, живет одна, в коммуналке, маленький ребенок. Он, едва закончилась опера, явился к ней за кулисы. Сграбастал в объятия. Сказал на ухо: ты будешь моей женой. Она засмеялась, забила его кулачками по спине, отворачивала размалеванное личико, но он держал ее крепко.
Зачем он тогда так сказал ей? Зачем он женился? Молод был. Жениться надо когда-нибудь. То, что она отсидела срок, придавало ей какое-то блатное очарование. Он задался целью сделать из нее аристократку – и сделал. Ему так казалось.
Жизнь оказалась гораздо жесточе. И проще.
Ночь. Он должен дождаться ночи. И Луны.
Он почему-то очень хотел увидеть Луну. Как чье-то холодно утешающее, последнее живое лицо.
А, вон и она. Луна выкатывалась на небо с запада, у нее был странный оранжево-розовый цвет, как у испанского апельсина. Красная, прекрасная Луна. Как он взял к себе домой Аду с ребенком... мальчик так орал, так кричал и плакал все время, как резаный поросенок... Она понесла его крестить в церковь, а крещение тогда было запрещено, она упрашивала батюшку: а вы украдкой, ранним утром, до начала службы, совала ему деньги... Все любят деньги. Все любят хорошо жить. Я буду хорошо жить, а ты – рядом со мной – ты можешь расплющиться у меня под сапогом. Мне будет все равно.
Ада, ребенок, мальчик... Его названый сын... Как он плакал!.. Зачем он плакал?.. Он не хотел чужого отца?.. Он дал ему свое имя... Он, убивший стольких детей, сделал своего приемного сына – сильным, властным, могучим, почти великим... И что?.. Sic transit gloria mundi?..
Адин шрам на шее... Дикий, страшный, на ее тонкой певческой шее, он его всегда пугал, хорошо еще, он у нее прятался под прической, под волосами... Она сказала ему: я в лагере доходила до отчаяния, хотела покончить с собой, резанула себя по шее пилой, да не вышел номер, спасли, откачали... хорошие там лепилы были, в лагере... Он еще спросил тогда, поморщившись: что такое лепилы? Она насмешливо ответила: врачи...
Sic transit...
Он наклонился через борт. Качка усиливалась. Он перегнулся еще ниже. Черная, агатово-масленая вода вспыхивала изнутри, фосфоресцировала, играла, как играют чешуей светящиеся рыбы, как играет призрачная далекая музыка. Он нагнулся еще ниже и не удержался за релинг. Падая в колышущееся, светящееся под ним море, он услышал рядом с собой детский резкий крик. Крик отдался внутри него. Он захлебнулся первым же глотком. Розовая дорожка от красной взошедшей Луны стелилась, вспыхивала по черной воде.
...Время обернулось и поглядело на себя, старое и седое, в осколок старого зеркала, вынутого украдкой из-под полы штопанного лагерного ватника.
Время, зачем ты смотришься в зеркало, ты ведь не женщина, время?
Женщине приходит время рожать; время умирать ей еще не настало, не торопи его.
Резкий детский крик пронзил морозный воздух. В бараке изо рта шел пар, как у лошадей. Мать лежала на спине, на подложенных под нее тулупах. Живот у нее был обнажен. Женщины, хлопоча, всхлипывая, суетились вокруг. Мать прошептала искусанными губами:
– Игорь... Ефимка... Филипп... Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь...
Третьего она назвала Филипп. В честь ее отца. Его деда.
Знаменитого врача, делавшего уникальные операции на глазах, излечивавшего людей от слепоты. Он погиб в лагере. Только не в Сибири – на Печоре. В ночь, когда до неба взвивалась, выла жестокая печорская пурга.
Бункер молчал.
Чек умирал.
Дарья склонилась над ним. Обвивала руками его голову. Повторяла одними губами: Чек, Чек, не уходи, не надо, живи, живи...
Скинхеды стояли вокруг них черным кольцом.
Огромный черный Кельтский Крест висел, намалеванный на плакате, над бритыми головами.
Когда Чек умер, Дарья взяла его на руки и вынесла его на руках по лестнице наверх, на улицу, в ночь.
Скинхеды расступались перед ней. Кто-то плакал.
В животе у Дарьи шевельнулась новая жизнь.
Красная апрельская Луна катилась по черному небу.
Они стояли над телом мертвой матери.
Они смотрели друг другу в глаза.
Они не протянули друг другу руки.
Они не обнялись.
Но глаза Хайдера сказали Ефиму: «Брат, прости».
И глаза Ефима сказали Хайдеру: «Прости, брат».
И лицо умершей просветлело. Или им обоим так показалось?
Мертвые сраму не имут. Мертвые не имут зренья и слуха. Что они чувствуют там, в ином мире? Что они знают о нас?
Ариадна Филипповна никогда уже не узнала о том, что урод Чек, дравшийся с ее вторым мужем Георгием Елагиным у нее дома, – ее третий сын, рожденный ею там, в холодном лагерном бараке, и названный ею Филиппом в честь деда.
И старик Хатов об этом не узнал.
И Ефим. И Хайдер.
И никто об этом не узнал никогда.
Чек, клевый скин, морда кирпичом, дай пять, пацан, нету у тебя травки посмолить, давай, лысый кореш, без базара, – а ты сам хотел бы узнать, что у тебя на свете все-таки была мать?
Я вижу все. Я все провижу. Только не надо плакать.
Те, кому суждено жить, останутся живы.
Я умер давно, Мишель де Нотр-Дам, а вы все остались жить, господа?
Если вы живете – не побрезгуйте мне на шкалик. Санитары грубияны, они меня не угощают, да и умереть спокойно не дают. Они все верят в жизнь.
Звон доносится с ближнего храма... звон... звон... звон...
Над чем звонят?.. А, над жизнью звонят... Снова кого-то распяли, а он взял да и воскрес. Воистину? А что есть истина?.. Я не знаю, и вы не знаете. А вот шкалик опрокинешь – все узнаешь сразу. Любите слепых, они видят все. Любите глухих, они все слышат. Любите горьких пьяниц на городских улицах – они пророчат о невозвратном.