он горел за грехи свои?! Остается хоть камень – остается все. Во мне семя, и ребенок родится; прорастает язык огня сквозь сожженное нутро. Как я все это подожгла? Я и не помнила. А крики раздавались, неслись, рвали мне слух, и пророк летел по небу в огненной колеснице, да я посильнее того пророка оказалась: на себя его труд взяла, мужскую ношу, а он возьми да и засмейся надо мной, возьми да от меня отрекись, а я не снесла обиды, я ж не слабачка и не завирайка; много я видывала огней, и наяву и во сне, но это был мой огонь, я сама его сделала, я гордилась этим. Пусть горели Содом и Гоморра, пусть Армагеддон горел много раз – так, как горела больница для умалишенных, подожженная мной, не горел никакой могучий факел побед и погребений. Собака выла, бабы бежали, катились, связанные, по лестницам, спасая свою шкуру, зренье, пятки, душу, санитары накрывали головы халатами, их безмозглые спины дымились и тлели, и все бежали, бежали вон из больницы, из дома ужаса и смерти, охваченные одним желанием – спастись, еще пожить, еще чуточку пожить в этом мире, недобром, бедном и злом, и я бежала вместе со всеми, сознавая, что вот свершилось чудо, и я бегу, убегаю отсюда, из страшного закута плача и Ада, сбегаю, украдкой живот свой крестя, а я, выходит так, на сносях, до родов осталось совсем немного, и я очень боюсь, как все будет, у меня впервые, да нет, у тебя не впервые, ты уже счет потеряла, сколько раз ты корчилась в хлевах, кладовых, в подвалах, в амбарах, на чердаках; потерпи еще капельку, снеси это сияющее наказанье, погляди, как празднично горит огонь, тобой вызванный, как играет пчелиными подземными сполохами на лицах убегающих, спасающихся, вопящих. А на улице уже тьма, на улице уже хлад и мраз, лед на лужах, поземка вокруг щиколоток, – на улице уже зима, сыплет из дегтя алмазами, посыпает пеплом бинты, солью – ржаной, ведет белым смычком по вою и крику, и дрожат вой и крик, смиряясь, замерзая, сворачиваясь в тепле и скорби на ночь в дупло, на всю смертную ночь. О Ксения, ты хочешь жить! Ты не сгоришь. И чадо твое цело будет. Огонь, огонь, огнище, белое пламя. Обвей мне ступни. Укрой мне живот. Я скоро рожу. Скоро.
Ксения бежала по темной улице, переваливаясь с боку на бок, как утка, придерживая обеими руками живот. Поземка крутила белую веревку вокруг ее лыток. Зима наступила сразу и бесповоротно, будто и не было лета. Зачем на свете живут женщины? Чтоб родить? А после умереть?
Открытая дверь ночной булочной. Пустые полки, темные доски пахнут хлебом. Ксения ложится на полку, где недавно лежал хлеб. Старуха дежурная ее не гонит. С жалостью смотрит на ее вздымающееся брюхо. Эх, мать. Вот булка высохшая. Пожуй. Тебе – не в коня корм. Ему, ему там жить надо. А час настанет – и попрет он из тебя, из твоей тюрьмы, и выйдет на свободу, и ты станешь ему едой, и будет он тебя кусать и грызть. На! Что зеваешь?!
Ксения поцеловала руку дающую, съела горбушку, повернулась лицом к стене икрепко уснула. От ее одежд пахло гарью и кровью.
Ей снилось лето, пчелы, луга, полевые гвоздики.
Во сне она пела песню и плакала: «Зачем дочке моей вогнали в голову иглы?!.. Зачем?!..»
И Ангелы с лысыми головками и тощими голыми ребрами прилетали к ней, как стрекозы, и утешали ее, и гладили ей высокий сугроб утробы, и роняли из уст живые маленькие цветы на ее уста.
Скоро, скоро, повторяла я себе. Скоро, скоро.
Завернула холоднющая зима, как на грех, тяжко мне было без теплого, без вязаного и мехового, а шубейку свою я потеряла или подарила, уж не помню; снег летел на камень и железо, снег порхал и царил, я ловила его ртом, я любовалась снегом, как красавицей и красавцем, говорила ему нежные слова, и он слышал меня, ведь все, кто хотел, меня слышали, и даже глухие. Пузо перло вперед и ввысь, как на дрожжах, и я пугалась: куда ты дальше-то, милый?!.. трудненько мне будет тебя из себя вытолкнуть!.. Мать богатыря?!.. – сиди вот под забором на рваной газетке либо на ящике, заворачивайся в найденный выкинутый хозяйкой-чистюлей на помойку мужчинский плащ, подбитый ненастоящим мехом, мечтай о горячем чае, о горячем вине, о горячих родных объятьях.
Люди толкались, шумели, тихо хныкали, тыкали друг друга в бока, шутя, твердыми как деревяшки пальцами, люди несли на плечах вечные елки, а в красных от мороза ручонках – бессмертные авоськи, сетки, сумки, и в прорези и в дыры выглядывали рыжие и бронзовые бока апельсинов и мандаринов, дикобразьи стрелы ананасов, мохнатые киви, цветная фольга – а что в ней?.. – шоколад сладкий, шоколад горький, орехи, шишки, изюм и инжир, а вот и тяжелые мячи хурмы, а вот и пахучие колбасные палки, а вот и длинные булки торчат, и несется великолепие на счастливые столы, к счастливым деткам. А мне остается только повторять про себя, неслышно и жестко: моя судьба – это моя судьба. И я ее никому не отдам. За все блага мира. За все его мармелады и орехи.
Зачем еда и одежда – мерило счастья и благополучия? Где это записано? В какой Книге Судеб отмечено? Мы всю нашу жизнь только и делаем, что читаем письмена, процарапанные в Книге Судеб. Да куриная слепота наша мешает. Буквицы не разбираем. Носом тычемся... Бессильны! Иной грамоте не умеем.
Я слонялась туда и сюда. Срок близился. Старуха из ночной булочной меня приютила. Я с ней не говорила. Объяснялась знаками. Я устала от слов. Я устала от людей. Я хотела упасть и заснуть, все равно, где. Я желала быть укрытой снегом, закутанной в одеяло метели. Старуха из булочной удерживала меня от этого шага. Она не позволяла мне падать и засыпать; она совала мне в руки то черствую и ледяную, то нежную и теплую булку, бормотала невнятно: «Тебе, твое», – горбилась и уходила – в угол, за нагромождение полок, за молчащий аппарат, выбивающий квадратные бумажки для покупателей. Сделав круг по зимнему городу, я возвращалась в булочную, не в силах таскать за собою брюхо. Я знала, что он родится лучше всех на свете; но, Боже, как я устала жить и ждать. Может быть, я уже старая? Я искоса, наклонив по-птичьи голову, гляделась в замерзшую лужу. Можно ли старухам рожать?.. а я кто?.. нет, не верю, видите, сколько седых волос... Глупая девчонка, это же снеговая седина, тебе все косы снегом облепило, ну ты и обрадовалась, дурища, на тот свет скорее захотела... А в родах умирают, бабушка?.. Типун тебе на язык, образумься, болтунья. То как в рот воды наберет, то всю меня, как снегом, забросает глупостями своими, затычет... Ну, умирают. Да только ты-то крепкая, не чахлая. Ишь, незнамо что кусает, кроме моих булок, а сильная. Силу-то никуда не скроешь. В башмак не затолкаешь. Из подмышки она вылезет, сила. Сильная ты, Ксения! Как пить дать.
Услышу про свою силу и опять молчу.
К чему мне моя сила.
Надоела мне она.
Вся моя сила – для него.
Скорей бы он явился. И взял всю силу мою. И сам сильным стал. Женщина – дупло для мужского огня, это слыхала я много раз. А как быть женщине-огню? В какое дупло всадить ей себя?!
– ...Что это у вас продавцы под прилавками спят?!.. Безобразие!.. и никому дела нет!.. Пригласите ваши власти!.. Распустились!.. обязанности забывают!.. разврат и насмешка кругом!.. Гляньте, дрыхнет безнаказанно!.. а еще деньги ей немалые платят!.. ночной магазин, так, гляди-ка, и можно, значит, спать просто так!.. Доберутся до вас до всех когда-нибудь!..
– Да нет... тш-ш-ш-ш... не трожь ее... видишь, на сносях... нищенка... приблудная... жалко стало... пусть себе отдохнет... еще с дитем намается... тихо орать-то!.. не буди...
Зимняя заря, страшная заря. Кровавым и медно-оранжевым полыхает угрюмый восток; на белесом сливочном западе еще горят мелкие сиротские звезды. Я выхожу из дверей, приютивших меня, шатаюсь, протираю ладонью глаза. Может быть, сегодня. Не знаю. Мир перекатывается внутри. Горечь, жар и боль раздирают. Иду. Далеко? Куда ноги несут. Ноги выносят меня на широкую белую улицу, на площадь и бульвар, и белой пушистой простыней, мягкой и мохнатой, зима загораживает от дотошных людей меня и боль мою. Все болит и рвется внутри. Так вот как это бывает! Ногти впечатать в кулаки. Пусть из рук на снег капает кровь. Боль кричит внутри меня. А я молчу. А я иду. Старуха, ты же болтала, что я сильная. Я сильная. Я должна быть сильной. Я, как собака, ищу место, где бы мне лечь и родить. Вот бежит собака. Я иду за ней. Щенная сука, по снегу и насту волочатся сосцы. Бежит к щенятам. Они скулят. Просят есть. Снова есть! Живое не может без дров. Их надо все время бросать в топку. Может, это собака того солдата, что кричал в больнице: «Заложники!..» Она счастлива сейчас. Она убежала от хозяина, от его оружия, от его плетки и табака, от огня, от выстрелов, она нашла пса, он заронил в нее песье семя и сделал ее своею собачьей женой. Может, его убили в собачьей облаве. Она еще не знает об этом. Она никогда не узнает. Собака счастливей человека. Она живет настоящим. Человек принужден помнить. Ему не забыть, а он все