Мороз полыхнул по коже. Венчальное? Цветом гуще крови?! Ох, с ума она сорвалась, не иначе. Закрыла тяжелые полукружья век. Под веками, биясь и мерцая, началась своя, странная и немыслимая, жизнь. Сражались воины. Летели стрелы. Пересыхали моря, и гибла рыба, бешено, напролом, идя из горловины устья – на вихревой алый нерест. Заточенные в темницах королевы шили золотом по холстинным грубым гобеленам. Жена зажиточного купца – Елизавета не припомнила, как ее звали, хотя глаза ее она узнала немедленно, – приготовлялась купаться в бассейне, сидя на мраморном краю и весело окуная ноги в изумрудную холодень, а пацан-арапчонок лез с полотенцем, промакивал ей желтые, слоновой кости, плечи, пока жена купца, держа пергамент мокрыми руками, читала письмо, присланное ей – любовное письмо. Боевые слоны переходили вброд шумную, белее молока, реку в горах, и старые, с жидкими бороденками, картографы коленопреклоненно рассыпали перед султанами карты с переустройством мира. Черные девушки танцевали перед усатыми, в кружевах, пиратами на липкой от крови палубе корабля, а во льдах, чуть смещалась ось подглазного видения, малорослые люди в меховых сапогах, стоя в лодке в рост, гарпунами убивали молодого кита, и молились, и просили у кита прощенья. Земля медленно поворачивалась, пока Елизаветины глаза были закрыты, а красная ткань дрожала в ее худых узловатых руках. Такое зреть ей было впервые, и она затаила дыхание, выпрямилась, словно бы слушая пение сверчка или далекую музыку. Ксения тихонечко поворочалась в корзине и почмокала. Мать, не размыкая век, вслепую нашарила рукою корзинку, погладила потный лобик. Крутись! Крутись, Земля-матушка! Лицо зареванное Солнцу подставляй, небу многозвездному! В черноте – Дьявол есть ли?! Звездная чернота – живая, добрая. А дом Зла? Христос-Бог учил, что Диавол – среди нас, что тело наше, кости наши и череп, разума вместилище, – это его дом. И в чистоте надо дом свой держать, не в запустении, чтоб не поселялся в нем ужас кромешный.
Елизавета, сонно, слепо покачиваясь, следила за сменой бесконечных земных картин. Жизнь, жизнь, огромная, как ветер, и народы перемещаются по лику Земли, перетекают из сухопутного кувшина – в морской, перелетают, возвращаются, умирают, сгорают заживо в пожарищах набегов, и огонь воздымает рыжие кулаки к небу. Так вот какая ты, земная жизнь. Ты – тесто, и гигантские руки грубо месят тебя, швыряют об стол древних материков, кидают в солевой раствор гибельных приливов, втыкают в тебя изюмины разгульных торжеств и горькие маслины гениев. Когти гончих собак царапают тебя, в зубы убитых волков ты сама суковатую палку втыкаешь. Ух, какая ты, жизнь! Ты – чудо; ты – заклинание у костра. А костер – вот он: алая ткань, кою в руках мну, держу, ногтями разрываю. Слежу внимательно: где же в череде жизней – она, Ксеньина? Дочь моя живет уж на свете белом. Ее вороны любят, она им хлебец крошит малюсенькими пальчиками; и собаки окрестные ее присмотрели – так и увиваются за ней, носами тычут, лапы на плечи кладут. А она собакам кулачки в пасть слюнявую кладет и смеется, и на голубой снег с ними вместе садится, и за шею обнимает, и целует их в парные, шерстяные пахучие морды, и собаки по снегу бьют хвостами от радости, как палками. Вот какая у меня Ксенья-то, – а, жизнь! Ты погляди на нее только! И как собаки те начнут ее катать носами да лапами по сугробам – визгу аж до крыши! А люди мимо плывут. Таращатся. Вздергивают плечьми: «Вот век пошел. Сумашедшие дети в сугробах с собаками катаются. Собачья дочь. А мать, верно, – шалава из шалав!» Ну же, ну, вертись, волглый, снежный шар. Авось... и Ксенью увижу. Вот. Вот сейчас. Дрожу. Еще поворот. Еще... ну!..
......... и вот, увидал я на площади, забитой до самых крыш сутулых домов людьми, машинами, смертоносными орудиями, дымами и огнями, среди танковых пушек, груд мусора, баррикад, кричащих офицеров и солдат, среди круговращенья народа – а уж огонь полыхал, взвивался до небесной черноты! – женщину в рубище. Она стояла в кольце костров, подъяв худые руки. Одета была в мешок с прорезью для горла – так помстилось мне, – лохмы подола волоклись по грязи, тлели, окунаясь в угли костров. Народ гудел и плакал вокруг нее. Люди наскакивали друг на друга грудью, схватывались врукопашную. Ругань, стоны стояли в прогорклом, чадном воздухе. На морозе застывали адские розы дымов, вися в серебряном дегте черной небесной чаши. Крики рвали ледяной воздух: «Царя!.. Царя хотим!.. Хватит ужасов, мук!.. Довольно!.. Сыты уж!.. И кровью напились, и смертями наелись!.. Кто не с нами – пусть погибнет!.. Нет уж давно воскресенья, есть лишь смерть одна!.. Режь... руби... наказуй – возмездие пришло, за всю боль, за все страданье, русским человеком выпитое!.. Думали – захлебнемся?!.. Накось! Выкуси!.. Все – обман... не хотим больше обмана!.. А если правды в мире нет – останется лишь кровь, она-то правдивей всех!.. Царя! Царя дайте нам!.. Он нас спасет – он всегда на Руси был!.. Нам к его ногам – припасть... мы его – возвеличим!.. до неба подымем!.. Царя!.. Царя!.. От греха, от лжи, от гибели – Царя хотим!..»
И среди таких криков раздавались иные, утробные:
«Ишь, отребье... чернь, псы... ублюдки... рожна горячего вам, а не Царя... против свободы пошли?! Против изобильных плодов, что на вас вывалили, потопив вас же, шакалов, в роскоши?! Против ИСТОРИИ МИРА?! Зажрались!.. Только гадить в фарфоровые вазы умеете! Лишь кнут, лишь окрик и пытку понимаете!.. Волчья кровь... народ!.. – не народ, а быдло!.. Задушим!.. В крови потопим вас!.. Это мы – народ!.. Мы!.. И мы будем владеть вами!.. Мы спляшем на ваших сожженных костях!..»
Я слышал сие глумление, я ужасался и дрожал. Плотней запахнувшись в непрочное, незимнее одеянье свое, я поближе подошел к жене, стоящей посреди смрада, воплей и горя, посреди моря людского плывшей босиком на железном сугробе. Да, босиком, – я когда взгляд перевел на ее лодыжки нежные, на ступни босые, прямо к угольному льду прижавшиеся, – так и захолонуло сердце мое, и я прослезился. Взмахи великих огней вырвали из тьмы ее лицо. Оно было страшно и прекрасно. Торчащие, худые скулы, космы вдоль щек, огромные, широко распахнутые глаза с бездоньем зрачков, оранжево горящие щеки, разрезы темных морщин вокруг рта. И нежность, несказуемую словами, я узрел в том лике женском. Подбрел я еще ближе и молвил: «Милая, да святится имя твое, неизвестное мне! Ушла бы ты отсюда! Того и гляди, убьют тебя здесь, сожгут в кострище – косточек не соберешь. Ты – женщина: для чего тебе быть в сердцевине мужской свары?!» Она глянула на меня строго. Наклонила ко мне гордую голову, лохматая прядь коснулась щеки моей, и вздрогнул я, как от ожога. И так сказала мне: «Муж разумный, погляди повнимательней, кто сражается здесь, кто убивает друг друга». И верно: глянул я – а вокруг и женщины друг дружке в косы вцепляются, лица ногтями царапают, и пацаны клубками катаются, одежу друг на дружке в клочья дерут, лбы и затылки разбивают о мерзлые камни! И старики поседелые, усохшие наподобье хлебной горбушки, железо и камни во врагов своих целят! Добро бы лишь камни – цепь непрерывных выстрелов под смолью небес раздается. Огонь, огонь из дул автоматных, из дедовых ружей, из бандитских обрезов.
И женщина та, зажимая худою рукою обгорелое платье на груди, пыталась усмирить смуту, вразумить противоборствующие стороны.
Поднимая руки высоко, так кричала она, стоя в бешенстве огней: «Братья, братья!.. Одумайтесь!.. Что деете вы, что же вы творите!.. Закон вам не писан, но вслушайтесь в себя, ощутите – в каждом из вас бьется живое сердце! А вы убиваете его, ваше сердце, в ближних своих – ведь в мальчишке с мертвым голубем у пояса – сердце ваше! И в распатланной, седой матери, плюющей в окровавленную священничью рясу, – сердце ваше! И в парне, зажавшем складной нож в кулаке, и в мужике, поливающем огнем из проклятой железяки, – сердце ваше! Так не убивайте себя, люди! Знайте: Бог судил вам погибель иную. Не берите на себя Боговы дела. Перестаньте жечь костры! Не стреляйте – обнимите друг друга! Поцелуйте друг друга!»
И внезапно голос ее среди выстрелов, сполохов и галдежа пресекся, и шепнула она, – а я видел, я-то близко стоял, как по испачканным сажею скулам ее две серебряных слезки скатились:
«... полюбите друг друга...»
Куда там! Услышал ли ее кто!
Господи, чудны дела Твои, а удивительно, неземно как-то было и то, что стояла-то она как бы особняком – а в толпе, пули ее не задевали, огонь не возжигал, толпы бесноватых с ног не сбивали. Будто под прозрачным облаком стояла она, возвышалась над ввергнутыми во ад людьми живою башней Вавилонской. А над ее головой – и тут перекрестился я, как увидел сие – полыхал вселенский пожар, сумашедший пожар. Горело все: горели над ее простоволосой головою – Красная Пресня, обе Грузинских улицы, вся Большая Никитская и та церковь у звонких Никитских ворот, где венчался давно тому назад смуглый и синеглазый поэт; горели праворучь – Арбат и Смоленская площадь, леворучь – Тверская, Столешников, Петровка, Страстной, Трубная площадь, Цветной бульвар; а совсем высоко, над беззащитным теменем ее, горела Красная площадь и многоглавый храм Василия Блаженного, возведенный кудесником да пьяницей Бармой, и каждая глава его – и кубово-синяя, и золотая, и тюрбанно, лихо закрученная