лимоны, орехи, нуга, шоколад — из разорванного мальчишками мешка важной старой дамы. Эй, старая дама, ограбили тебя! Не встретишь ты нынче Рождества! Ты будешь, старуха, елкой на площади. Встань вот так, с шоколадками и плюшками в сморщенных ручонках. Корми ребят. Тебе говорю, ты, карга, накорми детей. Мы-то можем и помереть уже. С нас хватит.
…- Люсиль, безумка… Куда ты меня теперь-то тащишь?!..
— Молчи, несчастный Юргенс. Тебя не спрашивают. Сегодня будет сильный обстрел. И первые войска уже войдут в Армагеддон со стороны Каширского шоссе. Единственное спасенье — на Вокзале. Вокзал — это такое место, ну, понимаешь… оттуда можно все же, если не разбомбят рельсы, куда-нибудь уехать. На Восток, к примеру.
— Разве ходят восточные поезда?.. Армагеддон — Пекин?.. Армагеддон — Харбин?.. Я думал, их уже давно похоронили…
— Еще как ходят. Бегают просто. Поймай его за хвост. Лучше вернуться туда, в пекло, и погибнуть в бою, чем ждать здесь, как зверям в норе, бесславного конца.
— Давно ли ты задумалась о славе, голубка?..
— Не трать много слов. Шевели ногами!
Лех и Люсиль сломя голову бежали на Площадь Трех Вокзалов, чтобы выбрать там наудачу лучший Вокзал. Какие дороги, господа, еще не разрушили?.. Северные?.. На Петербург?.. На Архангельск?.. Южные все разбиты… Рельсы выкорчеваны с корнем взрывами… Восточные дороги еще живы, слава Богу. Слава Будде или слава Христу?.. А вы, дамочка, это всерьез о Втором Пришествии?.. Как же не всерьез, когда я сегодня на мешочек сухарей для внученьки… золотое венчальное кольцо на рынке выменяла…
Они вылетели, как два метеорита в дегтярной ночи, на круглую серебряную Площадь. Давно ли он встречал тут пекинским поездом Исупова и Серебрякова. Какая несчастная нищета кругом. Осыпаются, как звезды с ночного неба, развалины прежних дворцов и высоток. Он никогда не привыкнет к разрушенью Столицы. Армагеддон должен быть разрушен — так, должно быть, сладострастно, изо дня в день, повторяет Враг. Кто — Враг?! Скажите наконец! И я, я убью его.
Люсиль, запыхавшись, обернулась к нему, и ее горящие огнем бега и голода глаза были так слепяще хороши на черном, исхудалом лице, пахнущем нищетой и землей. Беленькие кудряшки по-прежнему озорно выбивались из-под шерстяной повязки на упрямом крутом лбу.
— Я в этом городе воскресла, Юргенс. И горю опять, живая, бессмысленно. К чему? Все равно нам всем каюк. Какие чресла какого Дьявола… или Бога… родили меня вновь.
Она плыла узкими лодчонками сапожек по смоляно-зеркальному, в просинь, льду. Взглядывала на Леха снизу вверх.
— Люди в предместьях уже кошек, собак едят. Ловят и едят, — мрачно шепнула она ему. — Бог швыряет на сковороду Вокзала, кипящего маслом и салом времени, всех нас, скопом. Гляди, Юргенс, какие бабы толстомясые. Из них, если их калить долго, много жира вытопится, детишек можно накормить.
— Ты что, Люсиль. Сдурела.
— Пошутить нельзя.
— Самое время для шуток.
Вокруг мелькали рыла, хари, тощие, обтянутые кожей черепа, рыдающие рты. Вокзал гудел, орал, плакал и хрюкал, подъяв клыки. Дедок прятал в голицу сухую воблу. Грызла пряник голубоглазая, как Ангел, девочка с мешком за плечами. Узкоглазые девки, смахивавшие на подкрашенных японских куклят, укутанных в яркие шелка, вразмолку с сухарем дробили зубами коломенский, можайский мат. Толпа гудела. Она была сама себе самолет. Она раскидывала черные крылья. Толпа страшилась сжимающегося вокруг нее кольца. А над головами толпы топырился, когтился, высверкивал золотыми иглами громадный золотой еж вокзальной ожидальной люстры — она свисала жестяными золотыми сосульками с потолка, катилась над затылками сусальной, жуткою ежихой, гнездом сверчков с тысячью выставленных золотых жал; внутри люстры горели сто, тысяча ламп, и лампы вонзали в лица людей внизу живые копья, и висел над баулами и слезами одинокий вопль:
— Люди! Мы все окружены!
Люсиль шла между скамей. Вглядывалась в изможденные лица. В сытые рожи. Откуда вы, сытые?! Из вашего багажа проводник украдет банку с красной икрой, с маринованной селедкой.
— Давай сбежим, Юргенс, — тихо выронила Люсиль, — еще не поздно. Я узнала в кассах, что великая дорога на Восток еще открыта. Последние поезда — сегодня, завтра. У тебя деньги есть?..
— Негусто. На два билета хватит. Люсиль, мы две реки. Маленьких речонки. Речушки. И мы течем в большую реку. Нет. В океан. На Север. На Восток.
Он вспомнил, как салажонок с санками бежал с откоса по льду, к мерцающей, дымящейся полынье.
— Вокзал еще ничей. Вокзал — он наш. Его не взяли. Его возьми-ка попробуй. Я хочу стать маленьким мальчонкой, лежать в пеленках, спать. Сопеть в одеялах. Но я не младенец Спаситель. И волхвы не придут.
Они с Люсиль шли вдоль ожидальных скамей; везде, прислонившись к спинкам, развалившись во всю длину, по-собачьи, вповалку, скрючившись в три погибели — кто как мог, спали измученные люди. Они спали на скамьях и на камнях, прямо на полу, и им было холодно, и они ежились и дергались во сне от озноба.
Он слизнул капли пота с губы, наступил Люсиль на ножку в узком сапожке, бормотнул: «Прости». Кольцо сжимается. А я еще никому не надел на палец кольцо. Все мои женщины, все мои жены были невенчанные со мной; и никто не родил мне ребенка; и гнал меня ветер по свету. Я мотался, как дорожный знак над бездной.
— Люсиль, ты слышишь гул за стенами?!.. Что это… это войска…
— Это всего лишь поезд, Юргенс. Он идет и качается. Ты никогда не занимался любовью в поезде?.. — Она хохотнула. Сильней сжала его руку. — Это забавно!.. Непорочное зачатье… Девственная измена… Состав лязгает, гремит, и в нем едут люди за военной поживой… за наживой. Тебе не кажется, Юргенс, что поезд грохочет как пулемет?!..
— Собьемся в стог, Люсиль, покуда мы живы. Погуда Бог сам не сгребет нас своими граблями. Эй-эй!.. Люди!.. Давайте теснее, в кучу!.. теплее станет…
Она, притворно-страшно округлив глаза, хохоча, зажала ладошкой ему рот.
— Тише, что вопишь, кто тебя послушает… У тебя лоб светится золотым светом. Может, ты уже святой.
— Да, может, я уже святой, Люсиль. Ну что, удираем из Армагеддона?.. или…
Он прищурился, рассматривая ее, будто впервые увидел. Там, близ глетчеров, на горном застылом озере.
— Слушай! Слушай!.. Слушай, как воет собака!..
Посреди вокзального зала, подъявши морду ввысь, выла, как плакала, огромная тощая собака. Она по виду была давно не кормлена; ей не досталось от людей ни мясца, ни завалящего мосла. Она выла, исполняя последнюю песню, на последнем издыханьи, на вдохе и выдохе, слуга людей, преданная ими, выброшенная за борт людского корабля. Она приползла на последний человеческий корабль, на ветхое дырявое судно Вокзала, отправлявшегося в никуда, и здесь пела, плакала и выла, напоминая каждому самого себя. Люсиль глядела на собаку широким, долгим взглядом.
— Она воет над нами, Юргенс, — проговорила Люсиль дрожащими губами. — Нам осталось жить всего ничего.
На ее скуле светился озерный алмаз слезы.
— Поплачь еще, собака, — шептала Люсиль, и губы ее прыгали, вспухали. — Повой еще. Ты еще не все нам рассказала про нас, собака. Поплачь еще, повой навзрыд. Юргенс!.. Иди к кассам. Бери билеты. Едем!.. Туда, к Хамар-Дабану… там — легче умереть… что ты медлишь?!..
Собака выла. Он стоял перед Люсиль, бессильно опустив руки. С изумленьем увидал, что на нем надета все та же его старая, солдатская гимнастерка, и на ней не хватает двух медных пуговиц. Это… она, что ли, привезла с собой… с того света…
— Или ты будешь посреди Армагеддона ждать огня, забившись в угол каморки, как последняя