крыса?!
Он шагнул к ней. Собака все выла, и с зубов по черным губам у нее стекала голодная слюна.
— Я не крыса, Люсиль. Около поездов столпотворенье. Все хотят уехать. Садятся в вагоны, идя друг у друга по головам. Один мужик, чтобы влезть, пропорол проводнице сердце ножом. Ты знаешь, что во время голода у человека отнимается разум, и матери могут есть своих детей, а дети — убивать и съедать своих родителей? Я до сих пор не знаю… — он тяжело вздохнул, снова отыскал ее руку и крепко сжал, — настоящая ли ты.
Она со злостью вырвала руку. Люстра швыряла в них тысячью золотых копий. Собака выла, зажмурив гноящиеся глаза.
— Я настоящая! — крикнула она яростно. — И буду настоящей! Я не знаю, с кем ты меня путаешь! Путался тут со всякими! Мое имя Люсиль! Я певичка! Птичка! Голубка! И я еду! Туда! На Восток! К Байкалу! А ты тут оставайся! Фраер! Притвора! Трус!
Он вздрогнул всем телом, как от удара. Между криво стоящими тощими лапами воющей собаки, на грязном мраморном полу Вокзала, нестерпимо сиял огромный круглый синий камень. Он просиял — и закатился, отлетел меж чужих ног и баулов, узлов и сундуков, затерялся меж чемоданами и рюкзаками, и его схватил с полу, подобрал чернявый цыганский мальчик, зажал в кулаке, и он выскользнул у него из кулачка и укатился дальше, и люди не видели его, только их лица снизу, с полу, там, где он катился, озарялись бледно-синим, золотым сияньем.
Собака выла. Люсиль плакала. Сапфир катился. Блокада сжимала кольцо.
Война входила в Армагеддон со всех сторон, обнимая его, как красавица — возлюбленного.
Все было верно. С подлинным верно.
Он обнял Люсиль. Шепнул ей в ухо, позолоченное светом белой непокорной кудряшки:
— Езжай. Я помогу тебе сесть в вагон. Я подниму тебя на руки и пронесу тебя над толпой на руках. Пусть плюются, полосуют меня ножами, мордуют. Ты уедешь. Ты сможешь.
Он так и сделал. Он купил ей билет, они выбежали на перрон, посекаемый серебряными хлыстами и плетями пурги, прибились напором беснующейся, кричащей прощальную невнятицу толпы к вагону, и Лех поднял Люсиль над бездной народу в черных пальто, в безликих куцавейках, в папахах и армяках, над солдатней в пилотках и рваных ушанках, над стариками в треухах, над матерями, голосящими сумасбродно: «Ах, сыночек мой Митенька-а-а-а!.. Я там тебе пирожков в торбочке напекла-а-а-а!.. Ешь, в дороге голодно!.. Слезь на станции Балезино, запомнил?.. там тебя тетка встретит… Балезино!..» — и так, держа ее на руках над головой, как огонь, как белый факел, расталкивая народ самим собой, так, как ледокол колет слежалый, застарелый крепкий лед, понес к вагонной двери, а проводница, вжатая неистовствующим людским морем в железную вагонную обшивку, глядела потрясенно, как высокий, длинный солдат в потрепанной гимнастерке, как Царь, держит на руках белокурую девчонку, свою Царицу, и вносит в орущий и плачущий, набитый доверху, как рыбой в солильной бочке, слепой общий вагон, — и билета было не спросить, и ругательство не крикнуть вслед: он внес ее в поезд, и он усадил ее на ее Царское место, и он поцеловал ее на прощанье, — а еды-то у нее с собой не было, чтобы трое, четверо, пятеро долгих дней и ночей есть ее из дорожного мешка, — и он заплакал от горя, и она, проведя рукой по его щеке, нежно утешала его.
— Юргенс!.. Я же помню нашу любовь… Ты был со мной. Я была с тобой. Любовь — это лишь память любви. Боль — это воспоминанье о боли. Нет ничего. Есть только сон и память. Помни меня. Ты в кольце. Армагеддон не прорвет блокаду. Дай я тебя покрещу. Так меня крестил один монах.
Белое ее личико потемнело.
— Его распяли… на Островах…
Собака выла над всем Вокзалом, над огнями, над хлещущими саблями пурги, над шпилями уходящих в чернь неба башен, над дрожащим всем длинным телом, всей дымной хордой, скорым поездом, что вот-вот должен был отойти от платформы, сорваться, застучать, улететь, вырвать себя с корнем из голода и ужаса Армагеддона.
Толпа налетела, смяла его, нажала, ревя, прокатилась волной, оторвала его от Люсиль, вынесла вон из вагона, как щепку, как ореховую скорлупу в пене прибоя. Белая пена метели захлестнула его. Сквозь беспредельное окно Вокзала он видел чудовищного золотого дикобраза люстры. Свет протыкал ночь насквозь. Поезд, забросанный воплями и взрыдами, отошел. Он не видел лица Люсиль. Она была далеко, за сотней затылков и лиц, за тысячей плачущих глаз.
Он поднял руку, сложил троеперстие и тихо, тайно, подняв ладонь, перекрестил уходящий поезд и живую женщину в нем.
Собака выла. Он понял, что сидит на снегу, подняв лицо, и сам воет, воет вместе с ней.
— Где наш храбрый солдат, Ян?..
Генерал откинулся на спинку парикмахерского кресла. Его услужливо, дотошно брил лучший цирюльник, выписанный Яном из Европы, из лучшего модного салона; генерал платил ему за бритье слитками контрабандного вражьего золота.
— Думаю, что еще в Париже. Он попался в лапы к Авессалому. Коромысло работает безупречно. Они пытались от него добиться правды. У меня есть сведенья, что он вырвался. Его щедро накачали наркотиками. Он — мужик молодой, сильный. Справился; на Войне не такое видывал, в боях бывал, ранен сто раз, контужен, в газовые атаки попадал. Крепкий зверь. И сообразительный. Он им ничего не сказал. Они насылали на него сногсшибательную девочку. По прозвищу Косая Челка. Эта девочка даст сто очков вперед любому нашему мальчику.
— Включая Марко?.. — Ян издал короткий смешок.
— Включая самого Коромысло. Но у Леха оказалась в руках контрфигура. И он выставил ее, когда надо. Фигура убойной силы. Я сам не ожидал. Жаль, она погибла. Она повторила судьбу своего отчима. Я знал его по прежней Войне. Она сгорела в самолете. Жаль. — Генералу побрызгали на коротко остриженный и подбритый затылок остро пахнущими лошадиной сбруей и лимонным соком изысканными духами, и он растер затылок и шею до красноты, втирая в кожу пахучий спирт. — Очень жаль, иначе мы бы ее не упустили. Она бы замечательно работала на нас. Это была бы Мата Хари Зимней Войны. Она прославилась бы. Она…
— Вы всерьез думаете, генерал, что она могла бы даже…
— Договаривайте, Ян. Вам позволено говорить в моем присутствии все. И даже выбалтывать мне военные тайны. Те, что я и сам давно знаю.
— …остановить Зимнюю Войну?..
Генерал Ингвар грузно поднялся с вертящегося серебряного кресла, потер ладонями виски, вдохнул куаферские шаловливые ароматы. Парижский цирюльник слегка, подобострастно наклонился с полотенцем в руках, созерцая безупречное дело рук своих. Генерал оценивал свой торжественный фасад, рассматривая себя в высоком венецианском зеркале; он остался доволен искусством стригаля и обновленным собой.
— Зимняя Война, — выбросил он из впалого стариковского рта короткие и разящие, как пулеметная очередь, привычные слова. — Зимняя Война — загадка. Это условье. Это искупленье. Мы ею искупаем… что?.. Она идет всегда. Она не может закончиться. По крайней мере, она должна закончиться не так просто. И не человек должен волей своей завершить ее. Не я. Не вы, Ян. Не любой генерал или жалкий солдат. Да все мы жалкие на этой Войне. Мы даже не знаем толком, кто — Враг. Нам показали; и мы с ним воюем. Но мы никогда не могли узнать, кто он такой. Может, это всего лишь наши передислоцированные части там, за горами?! Там, за снегами и пустынями?!..
Генерал Ингвар всем отяжелевшим торсом, натянувшим галифе и китель круглым брюхом и грудью, увешанной боевыми наградами, орденами и крестами, надвинулся на Яна.
— Ян, — одышливо сказал он, держась рукой за спинку кресла. — У меня есть награды Родины. У меня орден Андрея Первозванного, у меня Георгиевские кресты. У меня, наконец, и святой Станислав, и Святая Анна, и Владимир первой степени. Меня нельзя обвинить в трусости. Но и я устал от Войны. Настанет день, когда меня убьют. И еще одно. Генералы, проигравшие Войну — не бой, а целую Войну, дорогой Ян, — пускают себе пулю в висок. У меня есть пятнадцатизарядная беретта. Я никогда не склонял головы. Но эта девочка… эта…
Ян, обернув к генералу бестрепетный, хищный птичий профиль, молча следил, как Ингвар внезапно