Леши, что он вздергивал: на пле-чо!.. к но-ге!.. — и заливался хохотом, как майский соловушка в березовых ветвях.
Спи, усни. Угомон тебя возьми. Как это Люська пела на Островах. Котик, котик, коток, котик серенький хвосток. Приходи к нам ночевать, мою деточку качать. Ее деточка. Где она. Она замерзла. Или Глашенька спасла ее, выкормила. Где Исупов. Она порезала ему битым стеклом щеку крест-накрест. Он крещен ею. Он теперь носит ее крест. Где Люська. Она показывала ей свой живот. Стася клала руку на живот, замирала и слушала, как в животе у Люськи тайна перекатывается, бьется, всплывают из незримого моря выступы пяточек, локоточки, бычья упрямая головка. Как ты назовешь его?.. По-православному. По-церковному. Как Иакинф захочет, так и назову.
Музыка все звучала в ней, заливала ясным светом все темное и страшное внутри нее, разливалась золотым, голубым вешним разливом, и льдины плыли по синей реке, и пели в синем бездонном небе птицы, жаворонки рассыпали трели, соловьи не смолкали в нежной тонкой роще, выпустившей навстречу Солнцу первую робкую листву, и лодка качалась на морских чужбинных волнах под ветром, и Стася засыпала сладко, как в детстве на руках у Мамы; сначала ей было холодно, и одна дрожала под шубой, потом неизъяснимая теплота заполнила ее, как жаркое красное вино заполняет пустой жадный сосуд, и она улыбнулась от счастья, и музыка зазвучала сильнее, радостней, — и над лодкой, в полном Царском военном облаченьи, в парадном вицмундире, в золотых эполетах и веселых аксельбантах, в фуражке с околышем, в белых лайковых перчатках, склонился Отец, и он улыбался ей, и синие, серые, зелено-озерные глаза его были полны великой любви — к ней, Стасе, к миру, к весне, к России, к небу и Богу, — и она засмеялась от радости, рассматривая его родное лицо со светлотой глаз, с русыми бровями и подстриженной русой бородкой, с золотыми усами, загорелое на первом весеннем Солнце, и спросила: «Папа, это весенний парад?.. Уже кончилась зима?.. Кончилась Зимняя Война?.. А Мама велела мадам Лили испечь праздничный торт?.. Это Пасха, да?.. А где же твоя Золотая Голова?..» — и он, улыбаясь, грозя ей пальцем, достал из-за спины могучий, тяжелый золотой шлем, круглый, как солдатская каска, и показал ей: гляди, он весь пробит пулями, я много воевал, но я устал воевать. И мой народ устал. И зиме пришел конец. Это Пасха, Стасинька. Христос воскресе.
И она прошептала с закрытыми глазами, улыбаясь и протягивая к нему ладони: «Воистину воскресе!..» — и огромная светлая река весеннего неба подхватила ее, завертела в сияющих мощных водоворотах, утянула, понесла на синей зверьей спине между плывущих, мерцающих льдин, и она захлебнулась светом и счастьем, и плыла в счастье, раскинув руки, и Отец плыл, во всей военной парадной амуниции, рядом, вместе с ней, и золотая каска Солнца плыла над ними в вольном, без конца и краю, родном васильковом небе, — и там, далеко, на краю земли, река сливалась с небом в одно ослепительное Северное море Божьего света.
Кольцо блокады сжималось. Армагеддон погибал. Музыка воздушных тревог резала уши. Лязгали стальные сплавы танковых гусениц — с площадей Столицы отправляли резервные танки на прорыв осады, но железных быков поджигали с воздуха меткими бомбами, и танкисты сгорали внутри танков, не успевая помолиться напоследок. Земля напоминала кровавую кулебяку с бело-серой подливкой снега, окутанного дымами пожарищ. Никто не думал, не гадал, что напрочь сгорит в Кремле Грановитая палата; что бомбой будет разрушен до основанья Успенский собор, где венчались от века русские Цари. Огонь гулял по улицам, как гуляет ночная рыжая проститутка. Люди в домах точили ножи, чтобы зарезать себя — от отчаянья. Ножи могли кромсать направо и налево, ища брешь в орущей, рукастой, глазастой стене. Кровь текла по белому снегу Великой Рекой — извилистой, дымной; а кольцо все сжималось, и в людей стреляла людская рука, недавно так нежно любимая. И в людей стреляли не пулями, не снарядами, а живыми расширенными от ужаса глазами, а слепыми голодными криками, а немыми слезами матерей, сколачивавших для детей гробики из ящиков из-под проросшей картошки, похищенной ночью из разбитых, разрушенных в прах рыночных лабазов.
Никто не думал, что Война так обернется. Что людям в Армагеддоне будет уготована не битва, а блокада. Уж лучше бой, чем стонать в стальных, медленно сжимающихся объятьях. Вы, правители. Вы жрали сельдей и осетров на куртагах-фуршетах. Вы не мыслили, что будете жаться, промерзая, на мазутном Вокзале, мечтая удрать из Армагеддона куда угодно — на Волгу, на Ладогу, на Ветлугу, на Енисей. За Байкалом шла уже настоящая Война; и где были границы страны, ревущей в черных сетях безумной беломорской белугой?! От какого ужаса все прятали куриную голову под крыло?! Мне было сыто. Счастливо. Тепло. Слепо. И — другим незрячим. А теперь все прозрели. И ужаснулись.
И пронзительней ВИДЕЛ сей мир безумец Рифмадиссо; и его знал, любил и ненавидел уже весь голодный, наполовину спятивший обреченный Армагеддон, потому что Рифмадиссо приходил к Кремлевской стене, садился на снег, вывернув сухие лытки, поворачивал голые красные ладони к голодной безлюдной Красной площади, — по грязному снегу изредка, туда-сюда, проползали то железные городские повозки, то оглушительно грохочущие танки из кремлевских воинских частей, то, все в черном, сгорбясь, шли обожженные голодом и Войною люди, волоча за спиной санки с детским гробиком, с ведром ледяной воды, с пустым, из-под последней картошки, мешком, — и возглашал, и глас его несся над безлюдьем, пугая серых ворон, заставляя взмывать с зубцов Кремлевской кровавой стены стаи голодных голубей:
— Сей Град обнимаю объятьем!.. Сижу, голый, над горем!.. Вижу, вижу все Замогилье, Заблудье, Забудье, Беспределье, Бессилье!.. Нас будут убивать, медленно наводя на нас не дула, а лица!.. И будут литься с лиц вниз, на белую землю, соленые красные дожди!.. И в лицах будут зиять улыбки, и в улыбках — красные и черные пустые зубы!.. И рты будут в трубы трубить, и Суд начнется, и мы все ниц падем!.. И затрясемся, как побитые щенки… И заплачем! И взмолимся: Господи, голодно без хлеба-крови Твоея!.. И захотим заплакать, люди, — а взамен слез у нас по щекам, по морщинам потечет ржавая сукровь, красное пойло, черное сусло… Прощай, земля наша! Ты носила вериги в пол-руки, а теперь кольцо сожмется, и в рукопашном бою тебе в живот штык воткнут. И твои галчата больше не разинут клювы на заморские прельстительные яства. И твои ветра на задуют в грудь нам, осажденным. Ты попила, наша земля, поела вволюшку. Все отняли. Твой ларь пустой. На твое иссыхающее зимнее тело глядит с небес Царь Небесный, последний. Да, Царь, и Ты слабак!.. И Ты б не спас… Ты ведь не Спас… А Спас — где?.. Снег в моей бороде… Меня убьют, знаю!.. Посадят в тюрьму… Еще не сдохли тюремщики последние… Меня расстреляют на стогнах Града моего — еще не окочурились солдаты последние… И я стану свечою Ада в молельном кулаке моей Зимы… Кольцо сжимается все туже, люди!.. И вам страшно!.. И вы голодны! Вы вопите! Брюхо ваше поджато! А поодаль — гроб ваш, а в гробу — лишь снег, небесный старик!.. И вы озираетесь: ни яда! Ни петли! Ни ножа! Одна последняя Война. И ты, человече, дрожа от голода и страха, вместо того, чтоб смачно плюнуть в харю солдату, что выстрелит в тебя, вместо тяжелого сиянья презирающих, веселых глаз своих — что сделаешь?!.. протянешь солдату руку — ЗА ПОДАЯНЬЕМ, ЧТО ХУЖЕ СМЕРТИ: И НА ВЕКА БУДЕШЬ ЗАКЛЕЙМЕН ПОЗОРНОЙ МИЛОСТЫНЕЙ СВОЕЙ!..
Площадной пророк орал это все в самозабвеньи, и он не видел, не заметил, как подкрались к нему четверо людей в черном, в гладко-кожаном. Люди были без лиц — вместо лиц на них были черные очки, а подбородки их были затянуты черными женскими чулками. Черные подобрались к Рифмадиссо, как волки подбираются к добыче, и накинули сзади на него пустой картофельный мешок. Он стал вырываться, кричать и верещать, бить снег ногами.
А, ты знаешь Тайну Мира?!.. знаток нашелся!.. Ты не хочешь погибать вслепую?!.. Хочешь видеть, как вылетит в тебя из черного дула верная гибель твоя?!..
Я зрячий! Я не слепой!.. Я хочу видеть все и всегда — до конца!.. Скиньте с башки моей грязную тряпку!..
Редкие, клонящиеся криво, к земле, от голода, закутанные в черные пальто и шарфы прохожие подбредали к борющимся, жалостливо глядели, как вяжут их любимого пророка, как срывают у него с головы грязную мешковину.
— Я был мертв и ожил!.. Труд напрасен ваш!.. Вы выстрелите — а я в ином, в живом воскресну!.. Так всегда было. Кольцо сожмется, а отрубленный палец сгорит, рассыплется в серый, пепельный снег и полетит по ветру, заметая вашу поганую быль, слетая на лица, что видят сон о любви, о золотой весне!.. Стреляйте!.. Ваша пуля — картонная!.. Ваш револьвер — спичечная коробка!.. И сами вы…
Он выгнулся в руках палачей. Прохожие люди, прижав руки ко рту, плакали без слез. Мальчишка, в продранных на коленях шароварах, сунулся было к пророку, да один из черных ударил его рукоятью