Мужчину. Я понял, что я мужчина, Юргенс. Закончилась бы Война – я бы женился на ней. А ты – никогда. Ты ветер. Ты ревнивый, резкий ветер. Ты выдул ее насквозь. Она была вся пустая. А я наполнил ее. Она бы мне… ребенка родила! Ты… зверь… тебе не отмолить… она к тебе во сне будет приходить…
Он отупело глядел, как капитан баюкает мертвую Кармелу на коленях. И правда, будет приходить во снах. Сны. Граница между сном и явью – может быть, граница между речкой Удой и речкой Селенгой. И рыбаки сидят, колют пешнями лед, налаживают снасти. Война Войной, а рыба рыбой. Удить-то надо, семью кормить. Никогда Кармела не родит ребенка. Не выкормит грудью. Его дети. Сандро. Урсулочка. Он вздрогнул. Где они теперь. С кем они. Женевьевы нет на свете. А может, она живет на Луне. Однажды лунной ночью он поглядит в небо и увидит ее. Где он увидит среди звезд Кармелу? Как пахнет табаком из кармана ее гимнастерки. Там, чуть повыше колотой алой раны.
– Похорони ее у заставы, Серебряков, – прохрипел он и поднялся с земли. – Хочешь, я сам выкопаю могилу. Ножом. Земля-то здесь твердая от мороза. Железная. Но это же не вечная мерзлота. Вечная мерзлота начинается чуть посеверней. Там, за Яблоневым хребтом.
Он повернулся и пошел, сутулясь, прочь от них, обнявшихся последним объятьем. Найти бы золото, затонувшее в Вилюе. Или Витиме. Колчак обладал флотом и армией; он нарошно утопил золото, он знал, что вернется и станет русским Царем. Он не вернулся. Он упал на зеленый лед. Его расстреляли на изумрудном льду Ангары, а его корабли ушли по северным рекам без него. И их подорвали на минах. И их утопили. Как бездарно, бестолково, в крови и грязи, в боли и ржави, кончается век. Если б он, простой солдат, нашел золото, он бы тоже смог жениться вновь. На Кармеле. И они бы не бедствовали. И он бы не глядел в рожу генералу, спеша выполнить военное заданье. Не мотался бы по мишурным, великолепным, пустым, как китайские бумажные фонари, столицам мира.
Серебряков, держа холодеющую Кармелу на руках, глядел ему в спину. На гимнастерке, по хребту, меж лопаток, расплывалось темное мокрое пятно. Господи, как он вспотел. А морозец-то изрядный.
Солдат с вышки сверху, молча, прокусив губу до крови, сжимая автомат, глядел на любовную пару и на третьего, уходящего по каменистой заметеленной тропе.
– На кого ты работаешь в Зимней Войне?!.. Отвечай!.. Быстро!..
Молчанье. Тяжелое, долгое молчанье.
– Ты!.. – Удар в лицо. В челюсть. Удар под подбородок. Зубы клацают, ломаются, крошатся. Орехов лесных уж не погрызть. Какие орехи, к черту. Оставили бы в живых. – На кого ты работаешь?!.. На генерала Ингвара?!.. На Давида и Ионафана?!.. На Авессалома?!.. Отвечай! Живо!.. Молчишь?!..
Молчанье. Человек мучает человека. Человек пытает человека. Он понял: боль он может переносить. Его заложила, продала эта парижская штучка?!.. нет, та сестра милосердия в госпитале… она ушла якобы за уколом, за шприцем, потом вернулась, открыла дверь… огонь обжег его глаза, много огня… они выжгли огнеметом всю палату… они обожгли его ноги, на икрах и коленях вздулись пузыри ожогов… это чтобы он не мог идти, убежать… наручники щелкнули, и он запомнил черные глаза над белой марлевой маской, полные ужаса и веселья… веселишься, детка, тварь, да и где ж вас, таких тварей отменных, набирают только… а может, ее припугнули… и она поддалась им… им!.. они… они хотят знать, кто такие Давид… Авессалом… о, какое золотое имя. Золотое, как золотая серьга. Как золотая щека, светящаяся из мрака, из тяжелой, колышащейся тьмы.
– Ты будешь говорить или нет?!.. Маттео!.. покажи ему…
Покажи мне то, чего я не видал. Я уже все видал. Меня уже ничем не устрашишь. Чтобы оборвалась морозная нить Зимней Войны, я должен найти Ее. И Камень. Золотую Ее и Синий Камень. Я ни за что не скажу вам, на кого я работаю, во имя кого и чего я это делаю. Я наизусть помню донесенье Ингвара. И я никогда не видел Цесаревну Анастасию, но я помню ее лицо. Она воспитывала меня. Она моя Воспителла. И сам я Цесаревич.
– Все, Маттео!.. баста… готов… упал… голову расшиб… Очнется – привяжи его к стулу… облей его водой из ведра. Он идиот!.. одно его слово…
– Знают, кого подбирать. Крепкий орех.
Пытавший напряг и расслабил мышцы, вытер о штаны окровавленные кулаки, покривился в ухмылке.
– …маньчжурский.
Они привязали его к табурету с еще валящейся набок головой, без сознанья.
Человек в золотом шлеме и с золотой серьгой в ухе. Разве мужчины носят серьги? Да, носят. Моряки. Пираты. Он вел ее за руку по снежной дороге, по тракту. Они шли ночами, и переходы были долгими и опасными – в степи то и дело выли волки, метель била в них наотмашь, им в щеки, в лица, замотанные платками, ударяла как в бубны, и они хорошо запомнили, навек, ее жесткие белые руки, делавшие лицу так больно. Почему этот человек был в золотом шлеме? Он не объяснял ничего. Он все больше молчал. Он говорил с ней на плохом русском языке, а когда она пыталась спросить его, на каком из европейских языков ей с ним лучше говорить, выпаливала милые, простенькие фразочки то по-английски, то по-французски, и немецкие словечки тоже бормотала, – он ничего не отвечал; молчал; улыбался хмуро; сжимал до хруста, до кости ее беспалую руку. Оборачивался к ней; ночь светила им в глаза тысячью холодных, ярких, цветных сибирских звезд. Он укутывал заботливей, плотней ее лицо вытертым, старым пуховым платком, раздобытым у старухи-староверки в селе Черемхово. Черемухи здесь много росло или черемши?.. и черемухи тьма, и черемши густель. Они стучались в дома к староверам, и их угощали соленой черемшой, они ели ее руками прямо из банки. Чесночный, острый дух окутывал их обмороженные скулы. Поев хлеба и черемши, напившись горячего сладкого чаю, они крестились на темные староверские образа, висящие в красном углу, низко кланялись, благодарили. Спасибо. Бог спасет. Ну, мы дальше побредем. Куда идете-то?.. А по тракту. На Запад. Скоро ли Красноярск?.. Однако, скоро. Однако множество еще сел и станций пройдете. Зимовье за зимовьем. Сюда снаряды-то долетают?.. А как им не долетать. И бомбят нас, и палят в нас. У старика Фаддея намедни избу в пух разнесли. У, самолеты проклятые. Люди друг друга истребляют. И было сказано в пророчестве: последние Времена настали. И пророк Даниил то ж самое повторил. Для нас, для глухих и слепых. Сказанное да сбудется. Аминь.
Они спали на печи. Утром слезали, ускользали, не поевши. Тайно. Еще старуха не вставала доить корову. Снова шли по тракту. Бомбили здесь все реже – чем северней, западней они продвигались, тем тише звенел зимний воздух. И было даже птиц слышно: как орут сойки, пищат синички, цвенькают снегири. Человек, когда подходили к чужому дому, золотой свой шлем снимал и прятал в заплечную котомку, лишь серьга оставалась гореть в красной, отмороженной мочке. Она иной раз трогала серьгу пальцем, краснея и смущаясь. У мужчины в ухе не может быть серьги. Только у женщин. Может, отвечал он, ломая и корежа язык, мужчины тоже люди, только у них украшенье имеет свой большой смысл, и женщине его не понять. Женщина – курица. Он смешно произносил: гуриса. Он был чуть раскос, но на китайца или бурята он не был похож: широкоскулый, большегубый, высоколобый, волосы – перец с солью, и серые глаза глядели голодно и хищно, горели золотисто и багрово, как у волка. Он был с виду воин, а обращался с ней ласково, ласковей матери. Она уж и забыла, какой у Мамы голос был.
А Папа?! Она крестилась в ночи, привстав на чужой теплой печи, молилась: спаси и сохрани души погибших безвинно. Молилась в пути, посреди тракта, остановясь, задрав голову, глядя в широкое синее небо. Синий камень, привязанный к витой нитке, холодил ей живот под капустными слоями ветхих наверченных одежек. Человек шел рядом с ней по зимней дороге, надвинув золотой шлем на лоб, а под шлемом у него, для тепла, были понатыканы вата и шерсть, войлок и теплые фланелевые тряпки. Человек не назвал ей своего имени. Она не знала, как к нему обратиться. Иной раз, когда они уже утомлялись идти – а в день, бывало, проходили по многу верст, она не считала, да ноги болели, ныли, и пятки в тесных валеночках сбивались в кровь, – он подходил к ней и клал ладонь ей на шубенку, на живот, молча, словно спрашивая без слов: там ли?.. – словно проверяя: на месте ли. Она нежно, смущенно улыбалась человеку. Шлем отбрасывал золотые блики на сугробы. Человек отнимал руку от ее живота. Он ни разу не тронул ее, не посягнул на нее, хотя они и лежали каждую ночь вместе на чужой широкой печи. Бывало и так – они стучались, им не открывали, зато на окне, близ наличника, стояла крынка с холодным топленым молоком и лежала взрезанная черствая коврига. Они брали снедь и кланялись слепому окну, упрятанному в заиндевелые ставни.
Он не спрашивал, как ее зовут. Она не знала его имени. Ее к нему за руку привел Хомонойа. Старый монгол скорчил немыслимую рожу, весь скривился, сощурился, будто прямо на Солнце глядел, и прокаркал: