Фидиас только рукой махнул:
— А когда же бывает иначе?..
Аспазия вскоре после смерти Периклеса вышла замуж за Лизикла, но тот, прожив с ней всего год, тоже умер. Ее сын, Периклес, совсем молоденький эфеб плавал где-то по морям с афинским военным флотом. И она среди развалин жизни осталась одна… Хотя она была, благодаря Лизиклу, богата, круг ее друзей, однако, заметно поредел, и она не без горечи отметила это себе. И теперь она не только не любовалась собой, но когда даже случайно видела себя в зеркале, торопилась скорее испуганно отвернуться…
Фидиас не мог примириться с побегом Дрозис из зачумленных Афин и вскоре, как бы мстя ей, послал ей на Милос свою изуродованную Афродиту. Но Дрозис там не было уже. Она не могла простить Фидиасу его поступка, перебралась, как болтали, в Египет и бешено прожигала там жизнь. А здесь Фидиаса демократия травила все больше и больше: об этом заботились другие скульпторы, которых он задавил своим талантом и славой.
— А вот идет, должно быть, с собрания и наш Дорион… — сказала Аспазия. — Надо спросить его, что там было…
И она улыбнулась молодому философу своей прежней улыбкой, а он поторопился, приветствуя ее, опустить глаза: так страшна была теперь
— Но неужели же они решатся на это? — проговорила тихо Аспазия, останавливаясь у одного из многочисленных в Афинах гермов[15], стоявших на перекрестках и часто у входа в частные дома. — Чем дальше, тем все больше звереют люди в этой войне…
— Да… — тихонько вздохнул Дорион. — Важно разрушить господствующее у нас суеверие, что демократия чем-то лучше других образов правления: она также плоха, как и все другие. И важно утвердить безвыходность человека, когда он ищет спасения вне себя. Если оно и есть, то только в себе и поэтому только в одиночку…
Фидиас грустно посмотрел на него, но промолчал. Они не спеша пошли дальше. Чума заметно уменьшалась, да и просто привыкли и к ней, и город понемногу оживал. Ребята с веселым криком играли посреди улицы в остракинду, подбрасывая в воздух раковинку, окрашенную с одной стороны в белый цвет, а с другой в черный. В зависимости от того, какой стороной вверх падала раковинка, одна партия преследовала другую;
Кого ловили, тот был осел и должен был везти на спине победителя до места игры. На углу, у фонтана, дикого вида, точно опаленный, софист горячо убеждал в чем-то немногочисленных слушателей. Аспазия приостановилась.
— То, что существует, существовало извечно и будет извечно существовать, так учил Парменид, — выкрикивал софист. — Ибо, если оно было рождено, оно неизбежно было до рождения Ничто. Но тогда мы имеем право заключить, что Нечто из Ничто выйти не может никогда. Если, таким образом, оно не было рождено и если, тем не менее, оно существует, то значит, что оно было всегда и будет всегда, что оно не имеет ни конца, ни начала, но бесконечно. Ибо если оно было бы рождено, оно имело бы начало…
— А если я вот сейчас возьму этот булыжник да ахну им тебя по голове? — грубым голосом крикнул софисту человек, похожий на атлета, с здоровенным загривком.
— Не мешай… — отмахнулся софист. — Мое заключение вот: то, что имеет начало и конец, ни вечно, ни бесконечно…
— А это мы знали и без твоей болтовни… — опять крикнул атлет. — Клянусь самим Зевсом Олимпийским, вас всех давно надо вымести из города грязной метлой…
Многие одобрительно засмеялись.
— А где наш Сократ? — спросила Аспазия, двигаясь дальше.
— Он был в народном собрании. Старается… — усмехнулся Дорион. — Анаксагор говорил о Разуме, который дал первый толчок к движению жизни — иногда мне кажется, что Сократ начинает понемножку понимать, что Разум этот не занялся достаточно внимательно устройством вселенной к лучшему… Но что у него — или, точнее, у его демониона, Голоса — хорошо, это то, что тайный голос этот
Аспазия и Фидиас усмехнулись.
К ночи зашел к Аспазии весь вымотанный Сократ и принес известие, что злую риторику Клеона удалось опрокинуть доводами от разума, но что кровавое решение было все же отменено лишь ничтожным большинством голосов…
А потом все с ужасом узнали, что корабль с отменой кровавого решения был задержан в пути бурей и пришел в Митилены тогда, когда афинский полемарх Пахес уже читал первое решение: казнить всех. Клеон, однако, кое-чего добился: стены Митилены были разрушены до основания, флот взят, а все земли Лесбоса — за исключением земель Метимны, которая осталась союзу верной, — были разбиты на три тысячи участков и розданы принимавшим участие в осаде. Большинство новых владельцев тут же отдали их в аренду старым владельцам. Военачальник же Пахес, вернувшись в Афины, был обвинен в лихоимстве и в отчаянии сам заколол себя на суде мечом…
XII. РАЗВОД ГИППАРЕТЫ
И среди этого всеобщего красного головокружения, сопровождаемого, как это всегда бывает у человека, настоящими ураганами всяких красивых — как ему кажется — слов, которые должны это головокружение сделать разумным и благородным и проложить путь к головокружениям еще более значительным, но столь же безвыходным, продолжали медлительно и случайно свершаться маленькие судьбы всяких людей, запутавшихся в этих кровавых сетях слов и жестов. Разум всемогущ — учил в это время на стогнах афинских неутомимый Сократ. Признать, в чем истина и не руководствоваться ею в своих поступках, находить какое-либо поведение дурным и в то же время быть рабом инстинктов, для него это был не только дурной или печальный факт, это была просто невозможность. И казалось внимательным слушателям, что у него эти башенки слов имеют самодовлеющую ценность: жизнь опрокидывала их сто раз в день, а он с упорством строил их опять и опять ждал — торжества Разума.
Бедная, маленькая Гиппарета с ее веселыми ямочками и застенчивыми глазами вяла в горе и слезах. Блистательный супруг ее срывал цветы земных радостей всюду, где только мог, и даже не старался скрыть от молоденькой жены своих любовных подвигов, о которых — понятно, преувеличивая, — говорили все Афины, ибо ему было любо не только сорвать цветок, но и произвести шум. Он мог быть счастлив только тогда, когда его имя было на устах у всех — все равно, по какому поводу. Эта зараза была у него в крови. И он путем «диалектики» всегда мог выходить из воды сухим: он был прирожденным софистом и очень ярким. Сократ качал на него с усмешкой головой, а другие хохотали: ловок!.. И жадный до славы, жадный до жизни, жадный до суеты, он красивыми глазами своими смотрел сразу во все стороны: а нет ни где чего, во что он бы мог ввязаться, говорить речи, разводить руками, играть своей, а еще лучше чужими головами, быть окруженным изумленной толпой, а еще лучше женщинами? Что из этого выйдет? Это не важно: что-нибудь да выйдет непременно, а тогда можно будет опять строить козни, заговоры, говорить речи, хохотать, дурачить людей, собирать толпу, блистать…
Гиппоникос, сопя — он переел на дружеском обеде — зашел к Гиппарете: у нее опять что-то вышло с мужем. Сам очень любивший танцовщиц, флейтисток, пышных гетер, он не терпел этой бабской возни с какими-то там чувствами, но дочь свою он любил искренно и искренно хотел уговорить ее не шуметь так по всяким пустякам.
— Ну, что же ты хочешь? — отдуваясь, разводил он руками. — Он молод, красив, сорви-голова. Он, как горячий конь, не может спокойно тянуть… м-м-м… ну, этот… воз, что ли… Вспомни: сам Периклес был по этой части совсем небезупречен…
Гиппарета — она становилась все нервнее — вся вспыхнула:
— Надоел мне этот ваш Периклес!.. — воскликнула она. — Если он был свиньей, разве это и значит, что все вокруг должны хрюкать?.. И совсем не все так восхищаются им, как это ты думаешь. Еще недавно Алкивиад передавал мне свой разговор с Дорионом…
— О, Дорион!.. — отмахнулся Гиппоникос. — Его язык доведет его, поверь мне, до больших неприятностей. Этот не признает, кажется, уже ничего…