а другая пышная и нарумяненная красавица с наглым лицом, в прозрачных тканях. Она стала манить Геркулеса за собой: ее путь полон цветов и веселья, она не знает ни нужды, ни заботы, ни труда. Она звала себя Счастьем, но другие звали ее Пороком. Другая же, олицетворяющая добродетель, не могла обещать герою ничего подобного: ее путь полон труда, лишений, обязанностей и требует беспрестанной заботы о богах и людях. За то она обещала сделать Геркулеса честным человеком и полезным гражданином, дать ему спокойную и чистую совесть, целомудренную мысль, всеобщее уважение и добрую память после смерти. И Геркулес избрал, понятно, путь добродетели, говорил Продик. А я все думаю: избрать то он добродетель избрал, но кто знает, может быть, и усомнился: не попал ли он в дураки?!.
Оба засмеялись…
Они уже спускались каменистой, едва заметной тропинкой к воде. Антикл резко свистнул. Из-за прибрежных камней встали два молодца, радостно приветствовали своего атамана, и шустрая шлюпка понесла всех на «Паралос». Там прежде всего Алкивиад рассказал одному из молодцов, как найти его ионянку и что ей сказать и, отсыпав ему золота, — Антикл предоставил свою мошну в распоряжение друга — попросил его не медлить.
— Ну, какой же флаг поднимем мы? — пошутил Антикл. — Мой или афинский?
— Я на твоем месте поднял бы афинский: надо считаться с приличиями. Конечно, ты совершил государственное преступление, занявшись вольным разбоем, не под государственным флагом, но государственное преступление… ах, боги, все эти понятия так шатки!.. Убить тирана преступление по законам этого тирана, но благодарное потомство убийце ставит памятник. Как видишь, диалектика Сократа пошла мне как будто немножко на пользу…
— Да. Это заметно. А Феник, говорят, его не одобряет и все собирается свернуть ему шею…
— Да, а скажи: правда ли, что ты в Пирее посек немножко Феника?
— Немножко. Нельзя же: надо было расквитаться.
— А он на все Афины вопиял, что все это вздор, что он тебя и в глаза не видал, что все эти россказни выдумка его недоброжелателей, что сам Аполлон дельфийский покровительствует ему и всякое такое… Это ты хорошо с ним придумал, если бы я был в это время там, я с удовольствием принял бы в этом деле самое живое участие: не люблю таких отцов отечества…
— Сама мудрость глаголет твоими устами, и я должен вознаградить ее. Смотри!..
Он повел рукой к мачте: на ней развевался пурпуровый флаг Алкивиада. Алкивиад был тронут: тут симпатия и преданность не думали о награде…
И «Паралос», гордо шевеля пурпурным флагом, понесся под южным бризом к далекому Геллеспонту…
XXXIV. НА ПОСТРОЙКЕ ЭРЕХТЕЙОНА
Так как беспокойная мысль человеческая продолжала неустанно точить старые «устои», то против нее афиняне ополчались все больше и больше: таково, видимо, свойство иллюминации. Казалось бы, великие боги всемогущи и сами могут защитить себя от дерзких, но лавочники, сапожники и матросы как будто опасались, что боги одни с делом не справятся, и выступали на их защиту с большой отвагой: они казались себе могущественнее олимпийцев. Это, по-видимому, так и было: громы и молнии богов молчали, а на дерзкие головы обрушивались кулаки агоры. Обвинения в богохульстве так и сыпались. Опять взялись за старого Протагора. Немало доставалось и Сократу, который, старея, не унимался и все продолжал сеять разумное, доброе, вечное. Собирая тихонько силы для удара, охранители устоев — которые они втихомолку любили подрывать и сами — пускали о нем всякие слухи.
— Ему хорошо языком-то болтать!.. — злобно говорила агора, все закоулки и кабачки. — Ему отец дом оставил да денег сколько…
— Целых сорок мин[29]… — подсказывал кто-то.
— Ан восемьдесят — я сосед, знаю!..
— Восемьдесят, — наддавал третий. — Не восемьдесят, а четыреста. От восьмидесяти так жить без работы не будешь. Он отдает деньги в рост, сдирает с людей шкуру, а сам шатается везде и мелет неподобное. Видеть не могу эту курносую рожу, так бы и надавал по ней…
— Дай срок: и надаем…
— Его Ксантиппа как-то тут плакалась моей жене: силушки, говорит, нет: вся работа на мне, а он только слонов все продает, старый хрыч.
— А что он босиком-то все ходит да в старом плаще, так это для отвода глаз. И чтобы взаймы не просили…
— А с богатеньких-то дурачков, что за ним все ходят, сколько, поди, гребет. То-то дураки люди!.. И чего отцы смотрят?
— Доходятся. И не таким рога обламывали… До Сократа эта болтовня доходила, но он с усмешкой качал только своей лысой головой, но продолжал свое и, подойдя к какому-нибудь гражданину свободнейшей из республик, спрашивал:
— А где продают тут, друг, оливки? А сушеную рыбу с Понта? Ага, так. А хитоны?.. Так… Ну, а истину. где?
Свободнейший гражданин, понятно, выпучивал глаза.
— Не знаешь? Ну, пойдем, я покажу тебе, где продают истину…
И, усевшись где-нибудь в тени старого платана, он начинал не продавать, а давать даром гражданину истину. Мысль, что вот он уже долгие года сеет так истину, а агора умнее не становится и на йоту, иногда туманила его плешивую голову, но он гнал такие мысли прочь: его демонион не останавливал его в его деятельности, как он останавливал его, например, от всякого участия в делах государств енных…
А агора следила за ним подозрительно злыми глазами и выжидала: накрыть или подождать? Ее поджигали: накрыть. И особенно старался дружок Феника, жрец с Акрополя, Калликсен, о котором говорили, что змея, укусив его, немедленно издохла, и Феник сам, который все больше и больше входил во вкус высокой политики. Фарсагору же в конце концов эта компания надоела и он, брезгливо морщась, все больше отдалялся от нее. Поэтому и его стали подозревать в неуважении к устоям. Взяли под подозрение даже Геродота, которого с таким восторгом венчали и в Олимпии, и в Афинах так, казалось, недавно.
— Да от того и венчали, что невнимательно читали его… — говорил злобно Калликсен. — Он лукав. Когда он приводит рассказ жриц Додоны о происхождении оракула, о том, как к Додоне прилетела из Египта черная голубка и стала с вершины дерева приказывать ей человечьим голосом учредить оракул, этот хитроумец с неудовольствием замечает: но как же это возможно; чтобы голубка говорила человечьим голосом?
— Что делает, старый дурак!.. — поддерживал с негодованием Феник. — А еще историк называется!.. А в другом месте, говорили мне, пишет, что персидские маги своими заклинаниями успокоили бурю и тут же прибавляет, что, может быть, буря кончилась сама собой. А?!.
— А ты зачем это читаешь!? — злобно обрушился на него друг.
— Да я что же?.. — испугался Феник. — И не читал совсем, а слушал, другие рассказывали…
— И слушать глупости нечего!..
И все они думали, что они очень умные, благородные люди, защитники бессмертных богов, и гордились собой чрезвычайно…
Сократ не признавался в этом и себе, но и он начинал иногда уставать от разговоров с людьми и, если бы не привычка сидеть в холодке и ткать так паутину хороших слов, он, может быть, и совсем бросил бы иллюминацию своего века… В это время он полюбил ходить на Акрополь, где шла перестройка всего Эрехтейона: надо было дать рабочему народу заработок, так как жизнь очень оскудела, подорожала, и в народе замечалось нарастание опасных настроений: «люди в перьях», как звал их, бывало, Клеон, теперь, в трудные годы, стали внимательнее прислушиваться к голосу предместий.
Было лето. Стояла жара. Дальние рабочие не уходили ночевать домой, а устраивались тут же, под звездами, среди каменных глыб, чтобы скоротать тут без хлопот короткую душистую ночь, полную стрекота цикад. И часто, когда рабочие с закатом солнца бросали работу, Сократ поднимался к ним и, усевшись где- нибудь поуютнее, добродушно вступал с ними в беседу, не столько уже уча, сколько учась. В особенности интересовал его старый каменотес, Андрагор, весь израненный на войне и избитый на тяжелой работе, но всегда сияющий такой лучезарной улыбкой, как будто он только что спустился с высот Олимпа, где он пировал за золотой чашей амврозии с великими богами. Среди рабочих было много людей озлобленных,