светило мартовское солнце и свежо и душисто пахло недалёкое море. В гавани стоял обычный трудовой шум. Хозяева радостно встретили пришедших одинаковой слабой улыбкой. Они во всем были непохожи один на другого, оба тихие, простые и немножко безвкусные, как блюдо, которое забыли посолить. Они уверовали в Распятого ещё в Риме и вместе с другими иудеями, волновавшими народ по наущению какого-то Крестуса, были по приказанию императора Клавдия изгнаны из столицы. Они не знали никаких сомнений и во всем слушались наставников. Среди наставников этих часто возникали жестокие разногласия — тогда Аквила и Приска испугано прятались под защиту всегда уверенного в себе Павла, который особенно благоволил к ним.
— Маран ата[1], — проговорил Павел обычное приветствие между собой нововеров.
— Маран ата, — с бледной улыбкой своей отвечали хозяева. — Как дела? Когда отплывает твой корабль?
— Послезавтра, — отвечал Павел, устало опускаясь на короткую ткацкую скамью, на которой он, стуча бедром, провёл уже немало часов: он очень гордился, что по старому иудейскому обычаю он ничего со своей паствы за поучение не берет, в противоположность иерусалимцам, которые жили за счёт своих учеников. — Вот сегодня побеседуем и помолимся в последний раз, да и в путь…
— Дай Бог в час… — проговорила Приска, уже увядшая женщина с добрым, бледным лицом. — Я сейчас воды принесу: поглядите-ка, сколько пыли на вас! А ты, Текла, утиральники подай…
Вскоре стали собираться единоверцы, все бедные, немудрящие люди, иудеи и язычники. О коммунизме, который нововеры попробовали ввести в Иерусалиме и который там вскоре позорно провалился, здесь и не думали. Среди членов общинки были и богатые — немногие, — и бедные, и бедные всегда ожидали от богатых
Верные принесли важную новость: из Иерусалима, от Иакова, пришли посланцы и вчера выступали в синагоге против Павла и нововеров вообще. Шум был страшный. Павел ещё более расстроился: если иерусалимцы к нему не явились, это значит открытая война…
В эту минуту дверь отворилась и в покой шагнул новый гость, высокий, красивый, с той печатью на лице, которую накладывает на человека постоянная умственная работа. Это был Аполлос, иудей из Александрии. Он был великим знатоком не только в Писании, но и в языческой литературе. Писание он толковал свободно, в духе недавно скончавшегося великого учителя, старца Филона. Ему было душно в среде этих нововеров и он уже начал сомневаться в деле преобразования старого иудаизма — как понимал он дело распятого рабби — и иногда уже думал отойти от всего в сторону.
— Маран ата… — проговорил он от порога.
— Маран ата… — нестройным хором ответило ему собрание.
Павел относился к нему, как и к другим своим соперникам, несколько холодно. Они встретились впервые на работе в Коринфе, где Аполлос отвоевал себе без всякого усилия значительную часть верных.
— Откуда? — спросил Павел, стараясь быть приветливым.
— Слушал Керинфа… — отвечал Аполлос, садясь. — Он очень уж что-то путается…
— Что же тут мудрёного? — усмехнулся Павел. — Если каждый так от себя все придумывать будет, то другого и ждать нечего.
Керинф настаивал, как верный иудей, на соблюдении субботы, обрезания и всех обрядов. Он утверждал, что Бог царит слишком высоко над миром, чтобы заниматься им иначе, как через посредников. По его мнению, мир сотворил один ангел, а другой дал ему закон. Этот вот второй ангел и есть бог иудеев. Оба эти ангела настолько ниже Верховного Существа, что они не имеют о Нем никакого понятия. Иисус, по его мнению, был сыном Марии и Иосифа…
— А ты не знаешь, с чем пришли люди Иакова? — спросил Павел.
— Да все с тем же, — отвечал тот. — Иерусалимские старцы считают, что мы здесь слишком уж вольно относимся к закону. Они по-прежнему чуждаются необрезанных, отказываются есть с ними и настаивают на обязательности обрезания для всех…
— Так мы оттолкнём от себя всех иноверцев! — воскликнул Павел. — Язычников всюду, кроме Иерусалима, в общинах наших больше, чем иудеев. Если они уйдут, что же останется? Если бы Варнава в Антиохии слушал иерусалимцев, никогда он не сделал бы там того, что сделал. Только потому, что мы с ним не тянули язычников к старому закону, нам удалось основать там общину, от которой и пошло движение дальше… А что сделали иерусалимцы?
Аполлос, повесив голову, молчал. В самом деле, им, нововерам, приходилось вести борьбу на все стороны: со староверами, боязливо державшимися буквы закона, с проповедниками культа Мифры, Изиды, Великой Матери и пр., и всякими философами, которые относились к усилиям нововеров со снисходительным презрением и всячески высмеивали учение распятого софиста, а в особенности дикую легенду о его мнимом воскресении. Именно поэтому успех Павла в шумном Эфесе и был так ничтожен: вся общинка нововеров легко помещалась в верхней горнице Аквилы.
— Да… — вздохнул Павел. — Трудились мы, братия, много и усердно, но пшеницу слова Божия всюду заглушают плевелы, посеянные врагом, — вроде тех, которые пришли из Иерусалима и ходят по нашим следам, желая строить на чужом основании. Если мы будем держаться так за обрезание, за субботу, за всякие запреты в пище, то за что же тогда умер Учитель? В новые мехи не вливают вина старого. Да и мало того. Вот Эфес ваш забыл старую любовь свою, но вы без меня старайтесь вернуть его к прежним делам. В Смирне братья живут как будто и хорошо, но все же и их надо поддерживать в дальнейшей верности и стойкости: и там гонят братьев и язычники, и иудеи, которые не хотят и не могут слышать голоса истины, так как они от низших земли, хотя и почитают себя народом избранным. В Пергаме некоторая часть братьев отпала в лжеучение, а в Фатире и того хуже: там за волками в овечьей шкуре ушло большинство. Всего же хуже обстоит дело с Сардами и Лаодикеей: первая община мертва, сонна, бездеятельна, а последняя в целом ни холодна ни горяча, воображает, что она богатая, и не догадывается, как она несчастна, нища, бедна, слепа и нага… И всюду и везде верные вместо того, чтобы положить душу свою за друга своя, уделяют лишь немного от богатств своих на нужды бедных братий. Да и то сколько сил и времени надо, чтобы подвигнуть их на это!.. Много бесчиния везде вносят женщины-пророчицы… — покосился он на высокую, худую, с длинным носом и унылым видом пожилую женщину, которая скромно сидела у дверей: это была одна из «вдовиц» общины, которые были, однако, большей частью, девственницами. — Если дух Божий осенит кого, надо благодарить Господа за милость, но нельзя превращать собрания верующих в базар: все пророчествуют, все истолковывают, все спорят…
Вдовица тихонько вздохнула и потупила глаза.
— Помните, возлюбленные, что первая и последняя заповедь наша — это любовь… Приска, где у тебя список моего послания к коринфянам?
— Здесь, учитель, — отвечала Приска, торопливо достала из-за станка небольшую скрыньку и вынула бережно завёрнутый в чистую ткань список. — Вот он…
— Ну, прочитай им, Аквила, о любви… Вот отсюда… И Аквила, без воодушевления, как заученный урок, начал читать:
— «Если бы я говорил языком людей и ангелов, если я не имею любви, я буду медь звенящая и кимвал бряцающий. Если бы имел я дар пророческий, если бы я знал все тайны, если бы я овладел всем знанием, если бы была у меня вера, способная передвигать горы, если я не имею любви, — я ничто. Если бы и обратил все моё богатство в хлеб и отдал его бедным, если бы я предал моё тело пламени, а не имею любви, это ни к чему не нужно. Любовь терпелива, она благосклонна, любовь не знает ни зависти, ни самохвальства, ни надменности, она не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине, все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем. Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится. Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал, а как стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло,