уже готово…
— А мы только что хотели спросить тебя, отец, о том, что ты думаешь о здешних мистериях? — сказал Язон, любуясь пышной, величавой фигурой отца. — И вообще, что там такое делается…
— Если ты хочешь, иерофанты теперь же посвятят тебя во все, мальчик, — сказал Иоахим.
— А разве это так просто?
— Ты помнишь хор у Софокла:
Но раз они замкнуты золотым ключом, то золотым ключом можно и отпереть их… Но… я не знаю, стоит ли терять тебе на это время? Ну, сначала блуждает посвящённый по разным закоулкам, переносит всякие труды и утомления, ищет чего-то в темноте, потом появляются всякие ужасы, трепет, содрогания, выступает холодный пот, замирает сердце… И вдруг загорается удивительный свет, ты вступаешь в очаровательную местность, на роскошные луга. Ты слышишь приятные голоса, торжественные слова, тебе показывают священные видения… И после всех мрачных впечатлений все это вызывает чувство довольства и даже неги… если ты можешь забыть, что все это дело рук человеческих…
— Только и всего? — спросил Язон.
— А чего бы тебе ещё хотелось? — засмеялся Иоахим, любуясь красавцем-сыном. — Но пока все же пойдём подкрепимся: я решительно проголодался и даже походный обед предпочту всем мистериям на свете. Идём, Филет…
— Но что же так влечёт людей к этим таинствам? — пропуская отца и учителя в шатёр первыми, спросил Язон. — Ведь вот после разговора с Филетом и с тобой я большой охоты принимать участие в этих забавах не имею. Почему же другие так ищут этого?
— Кто знает? — пожал плечами отец. — Может быть, привлекает непонятное, тайна. Может быть, отличиться хочется: не угодно ли, я вот посвящён в Элевзинские мистерии, а вы нет! А некоторых притягивают, вероятно, сладострастные картины, которые тебя так отталкивают. Толпа готова смотреть на все новое… Ну, возляжем…
Среди огромного шатра был разостлан ковёр, а на нем был собран походный обед. Прислуживало несколько красивых девушек: Иоахим не любил мужской прислуги. А Язона эти молодые красавицы смущали.
— Ты прав в своём скептическом отношении к толпе, — сказал Филет, набирая себе крупных, сочных и горячих ракушек. — Я только что говорил об этом твоему сыну. Раз ты видишь, что путь по жизни, который привлекает тебя, занят толпой, иди в противоположную сторону: может быть, действуя так, иногда ты и ошибёшься, но, идя за толпой, ошибёшься всегда. Нет ничего страшнее толпы. Посмотри внимательно пожелтевшие страницы истории Эллады: то попадает она под иго какого-нибудь жадного и смелого человека, то кричит о свободе и попадает вследствие этого под иго своё, иногда более страшное, чем иго тирана. Крик о свободе в мире не перестаёт, но нигде тем не менее нет так мало свободы, как в так называемых народных республиках. Не только философские преступления, как отрицание богов, например, но самое лёгкое, в мелочах, оскорбление местных культов были преступлениями, которые влекли за собой смерть. Боги толпы, которых Аристофан высмеивал на сцене, в жизни убивали. Это они убили Сократа и чуть было не убили Алкивиада. Анаксагор, Протагор, Аспазия, Еврипид были в опасности от них. Если цезари готовы каждую минуту изгнать из пределов империи философов, то ещё более готовы на это люди ареопага или Пникса. Выхода для человека нет — кроме одного разве…
— Какого? — спросил Иоахим, с аппетитом обгладывая косточку молодой зайчихи.
— В затруднениях дверь всегда отворяется на себя, — отвечал Филет. — Внутренним ходом идёт путь если не к спасению, как любят говорить напыщенно некоторые ораторы, то к довольству, покою и даже, пожалуй, к свободе. Благостный Эпикур ближе других подошёл к делу… Но увы: и его толпа извратила и заставила говорить вещи, о которых он никогда и не думал…
Иоахим, выбиравший глазами, что бы ему съесть ещё, засмеялся.
— А не думаешь ли ты, друг мой, что все задачи жизни много проще, — проговорил он, — и что вы, эллины, говорите о них… слишком много?
— Прежде всего, — с мягкой улыбкой возразил Филет, — я никак не думаю, что вы, иудеи, говорили бы меньше. Я достаточно насмотрелся и наслушался вас и в Иерусалиме, да и по всей диаспоре. А во-вторых, и главное… да, ты, пожалуй, немного прав: мы говорим — и думаем, — может быть, и слишком много… О нас, эллинах, составилось совершенно ложное представление. Нас очень охотно представляют себе все какими- то весёлыми «олимпийцами», которые только и думают, что о вакханалиях, вине, женщинах и всяких радостях жизни. Никто не хочет заметить, что эллины первые почувствовали страшную силу Рока, мойр над человеком, никто не заметил их мрачных предчувствий, жутких привидений, которые витают у нас вокруг могил и мест казни, никто не отметил нашего страха перед будущим, наших сивилл с жуткими глазами. Если Эллада пляшет в пёстром хороводе вакханалий, то, может быть, и пляшет-то она из желания забыться. Но у неё есть и другое лицо, лицо дельфийской пифии, посредницы между Аполлоном и людьми. Охваченная смутной тревогой, она готовится к своему служению постом, обливаниями из Кастальского источника, окуриваниями дымом из лавровых листьев, а потом поднимается на свой треножник над пропастью, откуда поднимаются одуряющие испарения, и бормочет бессвязные, тяжкие слова. Где же тут «светлый эллинский дух»? Нам не дают покоя таинственные силы жизни более, чем какому другому народу под солнцем. Да, мы много думаем и много говорим. Но иначе мы не можем…
Обед кончился. И когда Филет выходил с учеником своим из богатого шатра Иоахима, он, следуя череде печальных мыслей, которые он сам же неосторожно разбудил в себе, вдруг тихонько проговорил:
Ныне кончено все. Тише, дитя:
Больше стонов не надо… Свершилось!..
— Что ты говоришь? — ласково спросил Язон.
— Нет, это я так, один стих из Софокла вспомнил, из «Эдипа в Колоне»…
Он любил своего ученика и потому говорил ему не все, что знал.
И скоро вдали, в розовом мареве, проступили знакомые очертания огромной глыбы Ликабета и храмов Акрополя…
VI. ВСТРЕЧА
Возбуждая всеобщее любопытство, караван втянулся в узкие, кривые и пыльные улочки Афин. Дворец Иоахима стоял как раз напротив вот уже бесконечные годы строившегося огромного храма Зевса Олимпийского — его начали строить ещё при Перикле, — и с плоской, по восточному обычаю, кровли его открывался несравненный вид: справа высился на голой скале Акрополь со своими храмами, за ним взмывала в голубое небо скала Ликабета, а слева, за зеленой долиной Иллисуса, мрело море и протянулся туманный издали Саламин. Вокруг в огромном саду Иоахима дремали пальмы, плескали фонтаны и огромный пруд вдоль берегов был весь заткан лотосами, среди которых беззвучно двигались лебеди. Белые статуи прекрасных богов и богинь блистали красотой среди сказочной роскоши цветов и листвы.
Иоахим, отдохнув после трудностей далёкого пути, взялся за дела. В Пирее теснились его караваны, пришедшие и отходящие во все концы земли, начиная с Индии и Египта и кончая светлым Борисфеном[4] в степях скифских, откуда Иоахиму была впервые доставлена пшеница и великолепные меха… Язон в сопровождении Филета сразу погрузился в афинскую жизнь: как и вся образованная молодёжь того времени, он считал Афины своей настоящей родиной. Тут каждый шаг был овеян историческими воспоминаниями, тут среди прекрасных храмов бродили тени тех, имена которых были уже вписаны на страницы истории, тут на каждом шагу вставала бессмертная, казалось, красота. И было жутко попирать ногой пыль улиц, по которым, наверное, проходил Сократ. И вся эта красота и величие производили тем более сильное впечатление, что и тут — в Афинах! — уже чувствовался едва уловимый запах тления, и тут пыль, тягчайшая из всех могильных плит, постепенно прикрывала славное былое… На каждом шагу чувствовалась грабительская рука завоевателей, римлян, которые многое вывезли из прекрасного города в своё волчье гнездо. Тут разгул их был, однако, далеко не так широк, как в других местах: перед славным умирающим городом в невольном почтении останавливались даже самые беззастенчивые из грабителей…
На первый взгляд Афины казались скорее бедным городом. Здесь не было пышных римских колоннад, гигантских построек, перед которыми, разинув рот, стоят провинциалы, не было прущего из каждой щели