Не любит русский человек подобных церемоний.
Между тем тихо и долго тянется позорный путь осужденной, от Литовского замка до Конной площади, по которому надо проехать, с подобным триумфом, целые пять верст, а эти пять верст покажутся за целую вечность человеку, сидящему на высоком черном помосте, и проехать их надо по самым большим и людным улицам - от Офицерской, пересекая Вознесенский проспект, на Большую Мещанскую, оттуда по Гороховой, затем на Загородный проспект и по Владимирской площади через Колокольную на Николаевскую, а там - вдоль Невского к Московской железной дороге, оттуда уже поезд заворачивает налево, по Лиговке, к своей конечной цели - на Конную площадь, - целые десять людных улиц, избранных для увеличения позора осужденного преступника.
Но на этой площади, покрытой народом, эшафота, на ней стоящего, не могла видеть Бероева: она сидела лицом назад - ради удовлетворения любопытства бегущей толпы.
Наконец поезд остановился посредине Конной. Два палача отвязали руки Бероевой и, сведя с помоста, ввели ее в каре военного конвоя, пред эшафот, окруженный с четырех сторон штыками, за которыми волновалась прихлынувшая толпа народа.
Секретарь в гражданском мундире выступил вперед и вынул из кармана свернутый лист бумаги.
- Слушай, на кра-ул! - раздалась воинская команда - и ружья конвоя отчетливо-резко звякнули в воздухе. Барабаны ударили 'поход', и через минуту, когда замолк их грохот, до слуха толпы отрывочно стали долетать слова читаемой секретарем бумаги: 'По указу... суд... за покушение к убийству... на основании статей... положили...' И далее - все, что обыкновенно читается в этих случаях.
- Слушай, на пле-чо! - И священник в последний раз приблизился к Бероевой.
- Да благословит тебя бог и да даст тебе крепость и веру, - сказал он, осеняя ее крестом. - Теперь, умирая политическою смертью, ты окончательно уже разрываешь все узы с сим миром... Да благословит и направит тебя бог на путь истины в открывающейся ныне перед тобою жизни новой... Господь с тобою!
И, приложив к губам ее распятие, он отошел в сторону. Тогда два палача, в своих традиционных красных рубахах и в черных плисовых шароварах, с высокими сапогами, взяли осужденную под руки и по лестнице взвели ее на помост черного эшафота. Барабаны снова зарокотали ужасающий живую душу бой к экзекуции.
Толпа заколыхалась еще более, и еще слышнее пошел по ней какой-то смешанный, тысячеголосный гул.
Бероеву подвели к высокому черному столбу, продели ее руки в железные кольца, прикрепленные к этому столбу цепями, и, надвинув их до самых плеч, под мышки, оставили ее на позорном месте. Осужденная, слегка приподнятая этими кольцами кверху, как-то повисла всем телом у своего столба. Ветер слегка колыхал ее черное платье и полы серого армяка. Толпа уже в немом молчании глядела теперь на эту серую фигуру с доской на груди. Многие головы обнажились, многие руки поднялись к челу, творя крестное знамение. Эти люди молились за своего ближнего - за 'несчастную', голова которой все время была поднята кверху, глаза тоже устремлены в пространство и пристально смотрели в летнее небо, слегка подернутое туманом, чтобы не видеть ни эшафота, ни толпы - свидетельницы позора, и никого и ничего в целом мире...
Но вот утренний луч солнца пробился на мгновение сквозь белесоватый туман, заиграл на прорезных крестах Знаменской церкви и ярко ударил в лицо осужденной.
Прошло минут около пяти - и голова ее бессильно-тихо опустилась на грудь и повисла у края доски с белою надписью.
Казалось, будто к позорному столбу привязана мертвая женщина.
В свежем и теплом воздухе далеко пронеслась густым своим звуком протяжная волна первого удара в колокол - у Знаменья заблаговестили к ранней обедне.
Вставало тихое, безмятежное летнее утро.
По прошествии десятиминутного срока акт политической смерти был исполнен. Уголовную преступницу, Юлию Николаевну дочь Бероеву, сняли с эшафота. Военная команда после отбоя удалилась с площади, где остались одни полицейские и народ, не видя уже перед собою сдерживающего оплота, волнами отовсюду хлынул к арестантке. На многих женских глазах виднелись слезы - и трудовые, убогие гривны да пятаки со всех сторон посыпались к ногам Бероевой.
- Прими, Христа ради!.. Прими, несчастненькая! - то и дело слышались в толпе сочувственные, сострадающие восклицания. Кто находился ближе всех к осужденной, тот поднимал с земли эту мирскую лепту и старался всунуть то в руку, то в карман ей подобранные деньги; сама же Бероева стояла, поддерживаемая солдатом, смутно сознавая окружающие предметы, в каком-то апатическом, бессильном состоянии, весьма близком к бесчувственности.
- Бог весть, может, еще и занапрасно, может, она и не виновата еще всяко ведь бывает! - толковали в народе.
- Надысь, сказывают, тоже одного безвинного наказали...
- Да уж теперича виновата ли, нет ли - дело поконченное.
- Не приведи господи!.. Сохрани и помилуй, заступница-матушка! слышится слезно-сокрушенный бабий голос.
- А для ча ж не пороли ее? - раздается в другом конце голос мужской.
- Потому - благородная, надо быть, - откликаются ему.
- Да и слава богу... Что хорошо?.. Страсть ведь и глядеть на это, потому - человек ведь...
- Нет, ничево: мы привыкши к эфтим делам!..
- Привыкши!.. Да ты откелева?
- А здешние... Обыватели, значит, с самой с Конкой - тут и живем.
- Ну, это точно что... А мы - деревенские, так нам оно в диковину.
- По-настоящему, по-божескому, то есть, рассудить теперича, так хорошенькой душе и глядеть-то на это не след бы, да уж так только, прости господи...
- Любопытно, Дарья Савельевна, очинно уж любопытственно!..
- Я доседова с самой Гороховой бежала все... думаешь себе - хоть грошик подать ей: со всяким ведь это может случиться.
- А из себя-то она какая хорошая - и смотреть-то жалость берет.
- Гей, ребята! Пойдем глядеть: палачей повели в кабак водку пить.
- Это уж завсегда палачам по положению, опосля эшафота... Пойдем, робя!
- Да чево там глядеть-то? Абнаковенно - пьют... Нешто, кабы самим хватить по-малости?..
- Эка, 'чево'!.. Поглядим! Цаловальник с них и денег николи не берет!
- Зачем не брать?
- А так уж испокон веку ни один не возьмет - это верно! И как только выпьет палач, так он сейчас, вслед за ним, и посудину, и шкальчик об землю хрепнет, разобьет, значит, чтобы никто уж опосли из него и не пил боле. А ино даже так и в кабак не впустит, а возьмет, да вынесет к порогу - тут и пей себе!
- Это точно, потому как палач по начальству присягу такую дает, что от отца-матери отрицается, коли бы и их пороть - он все ж таки должон беспеременно - отказаться не моги! - и, значит, он от бога проклятой есть человек за это.
- Как же проклятой, коли ему от начальства приказано так?
- Приказано! Силой ведь никто в палачи не тянет. Разве уж коли сам человек добровольно пожелает тово, а насильно идти начальство не заставляет.
- Это уж самый что ни на есть анафема, значит: хуже последней собаки почему что даже не каждый убивца-разбойник в палачи пойдет!
- А и достается же этим цаловальникам, коли ежели который попадет в их лапы - на кобылу!
- Еще бы не достаться! потому - злость...
И среди таких разговоров народ расходится в равные стороны.
Но замечательно нравственное отношение этого народа к палачу и преступнику: последний для него только 'несчастный', за которого он молится и подает ему свои скудные гроши, тогда как о первом у него свои поверья имеются, и, кроме презрительной ненависти, он ничего к палачу не чувствует. Факт знаменательный и полный глубоко гуманного смысла: в этих поверьях, в этом битье стакана и посудины, в