Бероева вздрогнула и широко раскрыла испуганные глаза.
- Вставайте... пора... Уж там ожидают вас, - сказала Мавра Кузьминишна, кротко взяв ее за руку.
- Кто ожидает?.. Зачем?.. - смутно спросила арестантка, позабыв и не разобрав еще со сна, какой смысл имеет этот приход в необычную пору.
Старушка смущенно насупилась, не находя, каким бы образом полегче и в каких именно словах объяснить ей наступившую роковую минуту.
Но Бероева все уже поняла. Еще не дальше, как накануне вечером, она так тоскливо желала, чтобы с ней поскорее кончали, чтобы не мучили ее долее этой неизвестностью, и томительным ожиданием развязки, а теперь, когда наконец так внезапно наступила последняя решительная минута, ей вдруг сделалось страшно - в голове опять проснулся и беспощадно встал этот грозный призрак публичного позора, и она, усевшись на своей арестантской постели, затрепетала всем телом, нервически и сильно вздрагивая по временам и неподвижно уставя на опечаленную старушку свои помутневшие тоскливым ужасом и как бы совсем одурелые глаза.
- Брр... как здесь холодно... холодно... - болезненно-слабым голосом и словно бессознательно произнесла она, так что звук этого голоса даже несколько испугал старушку: ей показалось, будто осужденная не то в горячке, не то помешалась.
- Нет, это вам так кажется. - заботливо поторопилась она успокоить ее. - Давайте-ка, я вам помогу одеться - теплее будет... Я вот и платье вам принесла.
Бероева с помощью ее поднялась с постели.
- Вот вам чистая рубаха - надо уж непременно во все чистое одеться, говорила старушка, помогая ей при этом эшафотном туалете, - вот умоемся сейчас - водица-то холодненькая, освежит немножко...
И Мавра Кузьминишна старалась как можно более разговорить осужденную, желая всем сердцем отвлечь и разбить посредством этого ее мрачные мысли. Бероева одела, наконец, 'позорное' платье черного цвета - и туалет ее был кончен.
- Мне дурно... - через силу проговорила она со стоном и, мертвенно-бледная, опустилась на руки старушки.
Та усадила ее на кровать, суетливо подала напиться кружку воды да виски смочила.
Бероевой через минуту несколько полегчало.
- Тоска... Ах, какая тоска... Под сердцем гложет... - снова болезненно заговорила она, в изнеможении хватаясь рукою то за грудь, то за голову. Страшно... страшно мне... О, если бы можно было умереть в эту минуту! Господи! боже мой! Дай ты мне это счастье, пошли ты мне смерть! истерически воскликнула она и тяжко зарыдала. - Мавра Кузьминишна!..
И с этим воплем арестантка, словно в предсмертной, метающейся тоске, поникла головою на грудь неотступно стоявшей перед нею старухи и обвила ее своими бессильными руками. Добрая женщина при виде такого раздирающего душу горя и сама страдала в эту минуту, хотя много и много раз на своем старушечьем веку доводилось ей снаряжать на эшафот осужденных. По щекам Мавры Кузьминишны неудержимо текли слезы, но она все-таки не переставала ободрять арестантку.
- Перестаньте, вы убьете себя, - сказала она ей решительно и строго.
- Да, убью!.. Я хочу убить себя! - с какой-то мрачной, полупомешанной восторженностью откликнулась Бероева.
- Опомнитесь: у вас есть дети... Грешно вам желать этого! - еще больше возвысила та голос, и эти слова, словно электрический удар, пронзили все существо осужденной. Она встрепенулась, быстро обтерла свои слезы и выпрямилась с необыкновенно энергической решимостью.
- Так!.. Да, это правда, - спасибо вам, - сказала она голосом, которому усиливалась придать все возможное спокойствие, и с благодарностью посмотрела в глаза старухи.
- Добрая моя!.. Да вы плачете! Вам жаль меня?.. Мавра Кузьминишна, вы честный, хороший вы человек! Вот все, чем могу отплатить вам за это...
И она крепко пожала ей руки.
- Ну, теперь я спокойна... Пойдемте, Мавра Кузьминишна, - я готова.
Арестантка сделала несколько твердых шагов к своей двери, но перед нею замедлилась.
- Впрочем, нет, - промолвила она, возвращаясь, - простимся прежде... Вы мне были здесь и другом, и матерью. Благословите меня.
И старушка медленно и набожно стала осенять крестным знамением ее благоговейно склоненную голову.
Бероева тихо и долго приникла губами к благословившей ее руке и с твердым спокойствием вышла за дверь секретного нумера.
* * *
Семь часов утра. На улицах еще мало движения; снует только чернорабочий люд, кухарки торопливо шлепают на рынок, горничные шмыгают в булочную, мещанка-ремесленница проюркнула в мелочную лавочку - взять на гривну топленых сливочек к кофеишке грешному, дворники панель подметают, да шныряют из ворот в ворота разносчики с криками: 'Рыба жива, сиги-ерши живые огурцы, зелены, говядина свежая'. В воздухе носится тот утренний гул, который обыкновенно возвещает начало движения к жизни пробудившегося города.
Но вот среди этого гула послышался на перекрестке резкий грохот барабана, - любопытные взоры прохожих внимательно обращаются в ту сторону... Что там такое? Толпа народа валит... солдаты, штыки... над толпою чернеется что-то... Из всех подъездов и подворотень, из всех дверей мелочных лавчонок навстречу выскакивает всевозможный рабочий и черный люд, привлеченный барабанным боем.
Приближается торжественный поезд.
Шагов на тридцать опередивши его, бог знает зачем и для чего, ковыляет, широко размахивая руками, полицейский солдат, каска от торопливости и ходьбы как-то комично сдвинулась у него набок, лицо выражает начальственную строгость и озабоченность: видно, что полицейский чувствует, будто и он тоже власть имущий, поэтому отгоняющим образом помахивает порою на встречную скучившую толпу и все ковыляет, все ковыляет так торопливо, словно чувствует, что спешит по необычайно важному делу.
Вот на статных и рослых конях, плавно покачиваясь, выступают жандармы с обнаженными саблями, а за ними гарнизонный офицер и два барабанщика, которые на каждом перекрестке начинают выколачивать тот отвратительно действующий на нервы бой, который обыкновенно раздается, когда расстреливают или вешают человека, или когда ведут его к позорному столбу на эшафоте. За барабанщиками - каре штыков, а по бокам процессии - опять-таки статные кони жандармов, и посреди этого конвоя медленно подвигается вперед, слегка покачиваясь в стороны, позорная колесница, на которой высоко утвержден дощатый черный помост, на помосте столб и скамейка, а на скамейке сидит человеческая фигура - затылком вперед - в черной шапочке и в безобразном сером армяке без воротника - для того, чтобы лицо было больше открыто, чтобы нельзя было как-нибудь спрятать хоть нижнюю часть его. Руки этой фигуры позади туловища прикручены назад, а на груди повешена черная доска с крупной белой надписью: 'За покушение к убийству'. За позорными дрогами едут два заплечные мастера: один - приземистый и молодой, другой - рыжебородый, высокий и плечистый, - оба в надлежащем костюме, приличном этому обстоятельству, и везут они с собою, для проформы, 'скрипку' - узенький черный ящик, в котором хранится 'инструмент', то есть казенные клейма с принадлежностью и ременные плети; за палачами едут - полицейский пристав, исполняющий казнь, и секретарь со стряпчим, а позади их - священник в эпитрахили и скуфейке, с крестом в руке; и, наконец, все это шествие замыкается толпою любопытно глазеющего народа, который валом валит вслед колеснице и порывается во что бы то ни стало заглянуть в лицо преступнице, чтобы поглядеть, 'какая такая она есть из себя-то'.
Бросьте взгляд на физиономии этой бегущей толпы - и сколько различных оттенков мысли и чувства уловите вы в одном этом беглом обзоре! Тут найдется и тупое, овечье любопытство, и недоумело- запуганный страх, и своего рода фланерское равнодушие, и какой-то тоскливый болящий оттенок в движении глаз и личных мускулов, но более всего, как самое характерное проявление отношений толпы к преступнику, прочтете вы на лицах сострадающее, грустное, христиански-человеческое чувство. Попадется прохожий навстречу, взглянет, остановится, и как-то невольно вырывается бессознательный вопрос: 'Что это такое?'
- Несчастную везут! - отвечают мимоходом в толпе - и прохожий набожно крестится, молясь и за несчастную, и за себя, и за всяку душу живую, чтобы господь помиловал и избавил от этой ужасной доли.