осыпалась, теплое тело иззябло и все в грубых вдав-линах и ямах - от щупа.
И помню, когда очередь дошла до письма с адресом 'Зацепский вал, № 14', я почему-то заколебался. Взял шляпу. Положил. Развернул план: поперек длинной шеренги букв: 3-а-ц-е-п-а - вдруг ударившее по зрачкам словцо: Щипок. Как будто знакомо. Перелистал: сначала Забелина - нет, не тут, потом Мартынова ('Улицы и переулки Москвы'), наконец, Снегирева. Ага, вот оно что: оказывалось, прародителем Щипка был древний московский щупок , длинная жердь с железным крюком у конца, которым можно было перетрогать и перещупать всю кладь, подвозимую к московским заставам. Надо признать, что за два-три столетия москвичам удалось сильно усовершенствовать этот остроумный прибор, сделать его невидимым, в то же время усилив и утончив его действие.
История старой Москвы - это история ее остенения.
К XVIII веку, когда все города и городки и у нас, и на Западе, давно уже повалив все стены, убрали их как ненужную ветошь,- Москва все еще прячет свое тучное круглое тело в обводы стен и валов.
Даже к началу XIX века, живя за заставами и сомкнутыми рогатками,- она недоверчиво, с прищуром всматривается сквозь приоткрытые створы ворот - во все, что из 'Замосковья', провинции, и медленно- медленно поднимает свои крашеные шлагбаумы перед всеми 'оттудными', что из-за стен.
Конечно, все это было: но все ли ушло в 'было'?
Каждый день на шести вокзалах новые и новые поезда сгружают привозных людей: их привозят в зеленых вагонах, а в красных вагонах привозят тес, муку и длинные щелистые ящики с киевскими яйцами.
Яйца, одно за другим, проверяют на свет сквозь хрупкую скорлупу, пользуясь для этого особыми бумажными трубочками. Людей же... никто и никак не беспокоит, но они все-таки, вначале распрямленные, широко шагающие, громко - по провинциальной привычке - говорящие, как-то быстро блекнут, тихнут, делаются будто прощупанными и иссмотренными: шаг - от дня к дню короче и тише; руки - плетями книзу; и привозной человек скоро научается ходить по теневой стороне улиц, нервно выдергиваясь из скрещения зрительных осей, прячась от щупа и зацепы.
До вас, мой добрый друг, Москве удалось дотянуться лишь письмами, разрозненными журнальными тетрадями, случайными книгами. Но разве московские штемпеля не всматриваются в вас круглыми, широко раскрытыми иссиня-черными глазами? А книги? Разве вы не чувствуете на себе их ощупывающих строк?
Московская литература сложна, ветвиста и пестра. Но я давно хочу, не дробя слой, одним емким образом (или формулой) охватить весь этот огромный и раздражающий меня бумажный ворох. Но образ что-то не отыскивается.
Пока.
Письмо четвертое
Нашел: Глядея. В заклятии против лихорадок помянуты старец Сисиний и тринадцать сестер-трясовиц. Так вот одна из них - Глядея.
У нас, как у нас. Не Геликоны и не Парнасы, а семью кочками из болот и грязей - древнее московское семихолмье; вместо песен цикад - укусы малярийных комаров; вместо девяти Аонид - тринадцать сестер- трясовиц.
Аониды учат мерно пульсирующему, в метр и ритм вдетому стиху; трясовицы знают, как пролихорадить и порвать строку, всегда у них трясущуюся, нервно роняющую буквы. Заклятия не берут трясовиц. Они живы. И близко: тут. Встречи с ними опасны. Но всего опаснее - с Глядеей. Глядея умеет одно: глядеть и учит только одному: глядеть. У людей глазницы не пусты, но глаза в них то пусты, то полны, то видят, то не видят, то рвут лучи, то позволяют им срастаться снова; то опускают веки в сон, то раскрывают их в явь. У Глядеи голые глаза: век нет - оторваны.
Для других зори затухают и вспыхивают, небо то в лазури, то в звездах, вещи то уходят во тьму, то возвращаются под удар солнечных лучей. Но для Глядеи нет ни роздыха, ни сна, ни ночи: непрерывно, бесперебойно, вечно видение Глядеи. Те, кто стыдятся, стыдясь, потупляют веки: безвекой Глядее нечего потуплять.
И потому многие зовут ее бесстыдной. Это правда: трясовица не слишком стыдлива: смотрит ровным, немигающим взглядом - и в проступь лазури, и в дыры отхожих мест; и в стыдное, и в чистое; на гнус и на святость. Но Глядея чиста, потому что знает великую муку видения: солнце хлещет ее по голым глазам лучами; блик к блику; образ к образу; без щелей, остановок; но Глядея не просит защиты от солнца и несет без ропота свой великий и тяжкий труд видения. Если она, блуждая с обнаженными зрачками по ночным улицам города, не гнушается 'Москвой кабацкой', то не потому, что в кабаках и ночных трактирах этой Москвы пьют и любят за деньги, а потому, что там не спят - умеют хранить Глядеев завет бессонниц.
Имажинистов слишком забыли: а ведь, в сущности, они первые умели выдержать взгляд Глядеи. Сейчас школа эта ютится в тесной 'Гостинице', но в годы революции эти теоретики Глядеи сумели захватить почти все книжные витрины и даже лотки Москвы. Видение имажинистов безвеко: образами им залепило глаза, забило щели зрачков; их теория 'свободного образа' дает свободу только образу, который может делать с беззащитным глазом все, что ему угодно.
Старая формула 'Гомер дремлет' означала: образы, как и люди, то открывают, то смежают глаза; меж образами зрительные цезуры; солнце то протягивает наружу, то втягивает в себя свои лучи; краски то дремлют, то просыпаются; линии то бегут, то останавливаются.
Новая формула 'образ свободен' говорила: долой зрительные паузы; прочь с жухнувшими красками; пусть солнце станет в зените - и глазу веки напрочь. Имажинистский принцип живет, в сущности, во всех московских школах, двигает образы в строфах и строках всех здешних поэтов и писателей.
Для объяснения московской поэзии мало той 'одноглазой' и даже 'двуглазой' зоркости, о которой писал И. Лежнев: необходима идея о зоркости безвекой.
В. Маяковский делает вид, что у него веки на месте, будто он сам, по своей привычке пресненского жителя, пялит на все глаза, потому что так хочет; но в стихах-вывесках, в поэзии, назойливо повисшей над улицами, навязчиво бьющей прохожих по глазам, не желающей прятаться под переплет, чувствуется какая-то отместка: вот, мол, вам,- помучайтесь-ка, хоть малость и вы. Я не могу не видеть - не позволю не видеть и вам.
С А. Толстым дело обстоит просто: отсылаю к петербуржцу Чуковскому, которому со стороны виднее. 'А. Толстой,- пишет Чуковский,- только видит, но не думает'.
Акционер треста Д. Е. мистер Вильяме Хардайль, смахивает миллионы людей с поверхности Европы, чтобы они не мешали ему ее осмотреть. Не знаю: есть ли что общего у Эренбурга с м-ром Хардайлем, но под грудой его образов, на которые пошла почти вся старая Европа, с трудом отыскивается всего лишь два-три 'потому' и не отыскивается ни одного 'почему'.
Романы Пильняка, которые и сам он иногда называет лишь 'материалом',склад, доверху набитый яркими декорациями, в которых роется - увы! простой театральный рабочий. Напрасно Б. Пастернак ездит из Москвы в Марбург за Unsichtbar ('в невидимое'), короче, за парой пристегивающихся (немецкой фабрикации) век,- для Москвы они мало пригодны.
Москва слишком пестра, слишком велика и слишком метко бьет своими образами, чтобы, живя в ней без век, можно было уберечь хотя одну извилину мозга, хотя бы крохотный уголок внутри черепа, от образов, заполняющих стихийно мозг. Оттого внутри московских мышлений такая страшная теснота: все, как на театральном складе, завалено крашеными холстами,- и художнику негде повернуться; образ поверх образа, а сверху еще образ; понятиям места нет: они мыслятся как-то боком, кое-как протискиваясь среди солнечного груза. Бежать от своих глаз ведь некуда. Разве куда глаза глядят.
Глядея посещает не только поэтов: у нее есть постоянный пропуск в Кремль. Это она сообщила Н. Тихонову: 'В Кремле никогда не спят'. Безвекая трясовица бродит вдоль кремлевских стен, покрытых ночью, как образ вечного бдения; окликает бессонных часовых и глядит в никогда не гаснущие окна Кремлевского дворца.
У Глядеи 'большие заслуги перед революцией'. Если Макбет, убив короля, стал и 'убийцею сна' (логически связано), то революция, лишь покончив со сном, может браться за королей. Восстание масс - это коллективное пробуждение; и если бывает глубокий сон, то может быть и столь глубокое пробуждение, такое полное и длительное включение в явь, такое заострение нервных систем, когда жизнь превращается в сквозную и напряженную бессонницу.
Люди революции не спят; даже во сне растревоженный мозг их, опутанный в гудение телефонных проводов, в неутихающие вибрации нервных волокон, насыщенный и пронизанный бдением, не позволяет