- Подойди сюда, паренек, - позвала меня незнакомая женщина.
Я посмотрел на нее, но не двинулся с места.
- Дай ему пятачок, - сказала женщина. - Он такой хорошенький.
- Подойди сюда, Ричард, - сказал отец, протягивая ко мне руку.
Я отпрянул назад и замотал головой, глядя на огонь в камине.
- Очень хорошенький мальчик, - повторила женщина.
- Неужели вам не стыдно? - сказала мать женщине. - Из-за вас мои дети умирают с голода.
- Ну-ну, - сказал отец, все так же смеясь, - только не подеритесь.
- Сейчас возьму кочергу и тресну тебя! - крикнул я отцу.
Он посмотрел на мать и засмеялся еще громче.
- Это ты его научила, - сказал он.
- Что ты говоришь, Ричард! - сказала мать.
- Чтоб ты сдохла, - сказал я незнакомой женщине.
Женщина засмеялась и обняла отца. Мне было стыдно на них смотреть, хотелось уйти.
- Как ты можешь, ведь твои дети голодают! - сказала мать.
- Ричард может жить у меня, - сказал отец.
- Ты хочешь жить у отца, Ричард? - спросила мать.
- Не хочу!
- Будешь есть вдоволь, - сказал отец.
- Я никогда не ел вдоволь, - сказал я. - Но у тебя жить не буду.
- Дай же парнишке пятачок, - сказала женщина.
Отец пошарил в кармане и вытащил пять центов.
- На, Ричард, - сказал он.
- Не бери! - сказала мать.
- Не валяй дурака и его не учи, - сказал отец. - Вот, Ричард, возьми.
Я посмотрел на мать, на незнакомую женщину, на отца, на огонь в камине. Мне хотелось взять пять центов, но у отца я бы их ни за что не взял.
- Как тебе не стыдно, - сказала мать и заплакала. - Даешь голодному сыну пятак. Если есть бог на небесах, он тебя накажет.
Отец опять засмеялся.
- Больше я дать не могу, - сказал он и положил монету в карман.
Мы с матерью ушли. У меня было такое ощущение, будто я вляпался в грязь. Много раз потом образ отца и незнакомой женщины, их лица, освещенные пляшущим пламенем камина, так отчетливо всплывали в моем воображении, что казалось - стоит протянуть руку, и я коснусь их; я всматривался в это видение, чувствуя, что в нем заключен какой-то очень важный смысл, но мне не дано было в этот смысл проникнуть.
Прошло четверть века, прежде чем я снова увидел отца, - он одиноко стоял на красной земле своего крошечного поля в штате Миссисипи, издольщик в лохмотьях, с мотыгой в заскорузлых, со вздутыми венами руках, - четверть века, за которые мой ум, мое сознание так сильно и необратимо изменились, что, разговаривая с ним, я понял: хотя нас связывают узы крови, хотя в его лице я вижу тень собственного лица и слышу в его голосе отзвуки своего голоса, все равно мы навсегда чужие, мы говорим на разных языках, живем на разных полюсах бытия. В тот день, четверть века спустя, когда я приехал к нему на плантацию и он стоял на фоне неба, улыбался беззубой улыбкой и пристально глядел на меня, уже смутно узнавая, седой, сгорбленный, никому больше не страшный, - в тот день я осознал, что ему никогда не понять ни меня, ни того, что я пережил и что вынесло меня за пределы его существования, в жизнь, недоступную его пониманию, и это открытие меня потрясло. Я стоял перед ним и молчал, с горечью убеждаясь, что жизнь отца открылась мне во всей своей наготе, что душа его рабски подчинена медленной смене времен года, ветру, солнцу, дождю, что его грубая, примитивная память хранит воспоминания лишь о внешних событиях, что все его чувства и поступки повинуются простым, животным инстинктам теперь уже старого тела...
Белые, которым принадлежала земля, не дали ему возможности понять, что значит верность, любовь, традиции. Радость и отчаяние были ему равно неведомы. Дитя земли, здоровый, цельный, никогда не унывающий, он жил себе и жил, не зная сожалений и надежд. Он без всякого смущения расспросил меня, как я, как брат, как мать, и весело смеялся, когда я рассказывал, что с нами стало. Я простил его и пожалел. Из мира, где я жил, вдали от этого чахлого поля и ветхой деревянной лачуги, ко мне пришло сознание, что мой отец - темный крестьянин-негр, который ушел в город искать счастья, но так его и не нашел, крестьянин-негр, которого город отринул и который вынужден был наконец бежать из того самого города, который взял меня в свои обжигающие руки и понес к неведомому доселе берегу знания.
2
Впереди забрезжили счастливые дни, и моя душа точно освободилась от оков, стряхнула оцепенение и тревогу и бездумно ринулась в открывшийся перед ней простор. Однажды вечером пришла мать и сообщила новость: мы переезжаем к ее сестре в Элейн, штат Арканзас, а по дороге остановимся погостить у бабушки, которая теперь жила не в Натчезе, а в Джексоне, штат Миссисипи. Лишь только мать произнесла эти слова - и спала тяжесть, которая так долго давила на меня. Я в волнении кинулся собирать свое рванье. Прощай, ненавистный приют, прощайте, голод и страх, прощай, жизнь, черная и одинокая, как смерть!
Когда я укладывал вещи, кто-то из ребят вспомнил, что во дворе на веревке сушится моя рубашка. Не столько от щедрости, сколько от опьянения предстоящей свободой я оставил рубашку им, что мне теперь была рубашка? Ребята стояли вокруг меня и с завистью глядели, как я запихиваю в чемодан одежду, по я их не замечал. Узнав, что меня забирают, я так быстро и бесповоротно отделил себя в мыслях от приюта, что ребята просто перестали для меня существовать. Их лица слишком живо напоминали мне то, что я жаждал забыть, и мой уход не только не сблизил нас, а, наоборот, навсегда лег между нами пропастью.
Мне так не терпелось поскорее уйти, что, когда я наконец спустился с чемоданом в вестибюль, мне даже в голову не пришло проститься с ребятами, с которыми я прожил столько времени, с которыми ел и спал. Мать обругала меня за черствость и велела попрощаться. Все во мне противилось, но я скрепя сердце повиновался. Я пожимал тянувшиеся ко мне немытые ручонки, не поднимая глаз: я не хотел больше видеть лица моих бывших товарищей, это было тяжело, слишком прочно они связались в моем сознании с голодом и страхом. Пожимая сейчас ребятам руки, я поступал так, как мне потом приходилось поступать бессчетное число раз: я делал то, чего от меня ждали другие, хотя все во мне противилось.
Когда я уже пережил потрясения детства, когда во мне родилась привычка размышлять, я часто думал о том, что у негров, по сути, нет истинной доброты, я думал о том, как непрочна наша нежность, как мало в нас подлинной страстности, как бескрыла наша надежда и как робка радость, как бедны наши традиции, как скудны воспоминания, как жестоко мы обделены теми неуловимыми чувствами, которые связывают людей друг с другом, как легковесно само наше горе. Когда я узнал, что есть другая жизнь, я понял, какая это горькая ирония считать, что жизнь негра наполнена яркими страстями. Я увидел, что за богатство чувств люди принимают паши обреченные метания в ловушке, наши поражения, наш страх, нашу ярость.
И всякий раз, как я думал о том, до чего же бесцветна жизнь негров в Америке, я вспоминал, что неграм ведь так и не позволили приобщиться к западной цивилизации, они живут, казалось бы, в ней и в то же время вне ее. И еще, когда я размышлял о бедности негритянской культуры, я задавал себе вопрос, в самом ли деле человек от рождения наделен способностью любить, испытывать чистую, гордую нежность, хранить верность, поступать благородно, помнить? Может быть, эти качества человек должен воспитывать и лелеять, может быть, за них надо бороться и страдать и передавать как дар от одного поколения к другому?
Бабушкин дом в Джексоне привел нас с братишкой в восторг, мы сразу принялись его исследовать. Дом был двухэтажный, в семь комнат. В длинных узких коридорах и под лестницей хорошо было играть в прятки. Этот дом купил бабушке ее сын, дядя Кларк, и, когда я любовался белыми оштукатуренными стенами, парадным и черным крыльцом, круглыми колоннами и балясинами, мне казалось, что во всем мире не найти дома красивее.
За домом начинались просторные зеленые поля, мы с братом пропадали там целыми днями: бродили, играли, с воплями носились друг за другом. И еще были в Джексоне тихие соседские ребятишки, перед которыми мы с братом страшно важничали, потому что уже так много повидали в жизни. Мы с гордостью