примерно так: есть несколько стадий опытности и мудрости человеческой натуры. Первая: ему говорят чушь, а он смеется. Вторая: ему говорят чушь, а он яростно возражает. Третья: говорят чушь, а он молчит, но глядит с иронией, вызывающе умно на говорящего. Потом: говорят чушь, а он молчит, стараясь пригасить умные искорки в глазах, покорно кивает, чтобы не обидеть говорящего. И последняя: говорят чушь, а он смеется.
Конечно, эта схема больше остроумна, чем бесспорна и совершенна, особенно если учесть индивидуальность каждого человека, которая и 'диктует реакцию на то или иное событие, но забавляет завершенность, цикличность этой схемы, ее возвращение на круги своя, когда старик возвращается в свое детство и реагирует с той же мудростью... Да... К чему вдруг я это вспомнил, подумал Тогрул, к чему вообще эти ненужные мысли и воспоминания? Давненько не было в его голове места подобным мыслям. Надо думать о главном, надо сосредоточиться на главном, на том, что делать с Закиром и вообще как быть дальше со всей этой неприятной историей. Да... Закир - это в настоящую минуту главное, и об этом следует думать. Теперь только об этом, твердил он себе, стараясь собрать воедино разбросанные мысли, но это ему плохо удавалось, он чувствовал, что устал, и мысли, длительное время направляемые и державшиеся в узде, теперь, будто взбунтовавшись, не желая подчиняться его воле, вернее было бы сказать, тем жалким, слабым потугам волевым, которые он мог себе позволить в теперешнем крайне подавленном состоянии, все время предательски расползались, как жидкий кисель, который хочется зачерпнуть пригоршней и зажать в кулаке, но он то и дело струится между пальцев, ничего не оставляя в горсти. Тогда он махнул рукой на свое желание сосредоточиться, и тут же память услужливо подсунула ему еще одну никчемную картинку. Он вспомнил себя мальчиком, примерно в возрасте сына, или чуть помладше, да ему, Тогрулу, было тогда, кажется, лет тринадцать... Да, да, лет тринадцать, когда умерла их одноклассница. Они ездили хоронить ее всем классом и, конечно сначала пришли к ней домой, вернее, к ее родителям. Он до сих пор помнит красное, будто распаренное лицо отца этой девочки. Он в тот день напился, был сильно пьян, но об этом нельзя было бы догадаться, если б не сильный запах спиртного изо рта и еще если б он не повторял одно и то же без конца, скажет, допустим, кому-нибудь: 'садись', а потом так и повторяет: 'садись, садись, садись...' и качает головой, а ему тогда, тринадцатилетнему мальчику, вдруг послышалось в любом повторяемом этим убитым горем мужчиной слове имя умершей дочери, которое он, даже раздавленный страшной бедой и будучи пьяным, стеснялся, видимо, повторять часто, как женщина, но что бы он ни говорил, какое бы слово ни произносил, в душе оно перекликалось со звуками, составлявшими ее имя, которое к тому же нельзя было произносить беспричинно при таком большом скоплении народа в квартире. Потом они были на кладбище. Почти всем классом. Сбились в кучку, переходили от одной могилы к другой, читали надписи на надгробных плитах, будто им и дела не было до того, что хоронят, закапывают в землю их одноклассницу; они шепотом, подталкивая друг друга локтями, читали надписи на могилах, и записные остряки, которые обычно всегда находятся при таком скоплении подростков, - здоровых, сильных, сытых, в коих жизнь бьет ключом, остряки эти смешили всех, перевирая надписи, придумывая к ним смешные рифмы, соревнуясь друг с другом в остроумии. Они смеялись исподтишка, тоже шепотом, и оттого, что смеяться здесь было нельзя, смех делался еще более неудержимым, а остроты казались самыми удачными и смешными, и смех, веселье просто клокотали в их молодых сердцах; но они сдерживали смех, старались изо всех сил казаться серьезными и опечаленными все-таки кладбище, ну и хоронят не кого-нибудь постороннего, а девочку, с которой они вместе учились, а некоторые и дружили (кстати, друзей девочки, как раз-таки и не было в кучке ребят, переходивших от могилы к могиле; они стояли вместе со взрослыми у свежевырытой ямы, предназначенной для их подруги); все же казаться серьезными и опечаленными, как они ни старались, до конца не смогли - смех внутри них становился все неудержимее, острее, распирал все существо, и с каждой минутой его все труднее становилось сдерживать, и многие, отвернувшись, прыскали в кулак, сверкая сердито и озорно глазами в сторону остривших - мол, мы тут ни при чем, нас смешат. Думая над этим впоследствии, он понимал, что просто тогда, в том несерьезном возрасте, их не заботила смерть, они не верили в нее по-настоящему, не понимали и не принимали ее, да и не могли бы серьезно воспринять смерть именно тогда, она казалась нелепой и невозможной, когда тебе тринадцать лет и вокруг такой погожий, яркий майский день, а воздух такой, что казалось, можно раствориться в нем, или же ничего не стоит полететь, если только хорошенько оттолкнуться ногами от земли и сильно взмахнуть руками. Он, наверное, так и думал в то время... Боже, сколько же лет прошло с тех пор, будто целая жизнь прошла, вся жизнь, а то, что вспоминается порой, словно из другой, давным-давно прожитой жизни, целая, большая жизнь прошла, сейчас уже сын его в таком возрасте, как он тогда, даже постарше... Целая, большая, напичканная всякой всячиной жизнь прошла, и тем более удивительно, что память его так бережно сохранила тот миг, последовавший за желанием раствориться в воздухе или полететь. Когда он так подумал, что мог бы полететь, когда его грудь распирало беспричинное веселье, возбуждаемое штатными остряками, вдруг посреди этого буйства зелени, солнца, неба, молодой, нерастраченной радости и огромной жажды жить, взгляд его ненароком упал на могилу одноклассницы, которую уже засыпали, могилу, которую уже завершали, оставив в ней девочку, и один из землекопов поставил на попа большой камень-кубик в изголовье. Он увидел это, и вдруг его пронзила мысль, что она, что ее такая же молодая, как у всех у них, жизнь осталась там, внизу, под землей, в сырости и темноте, в нелепости и невозможности, в абсурдности, которую они, ее товарищи, не могли сейчас осознать. Девочка, которую, возможно, много раз он держал за руку, или прикасался к ее плечу, или дразнил, доводя до слез, у которой просил тетрадь или карандаш, с которой весело болтал в коридоре, на переменах, девочка эта теперь - под землей! Под землей! Под землей... И землекоп придавил ее могилу тяжелым камнем, нелепо, как единственный сломанный зуб во рту, торчащим из насыпанного небольшого влажного холмика. Под землей... Ох, как это страшно. Мысль эта пронзила и ожгла его так сильно, что рубцы от ожогов потом еще долго не исчезали в душе его, так, что он еще долгое время, может, даже все последующее за тем лето не мог от души рассмеяться, не мог веселиться просто, от полноты чувств. Вот так происходит у детей, подумал он, примерно так происходит у детей, не воспринимающих смерть... А у стариков?
У стариков это происходит совсем иначе, хотя у них и много общего с детьми, но тут совсем другое дело, тут - совсем иначе. Особенно у стариков больных. Именно такой больной старик, со дня на день ожидающий смерти, и говорил ему о подобном восприятии. Он говорил, что, когда умирает кто-то из знакомых, больной, узнав об этом, временно успокаивается, расслабляется, будто смерть одна на всех и сейчас она занята пока совсем в другом месте, ей не до него, пока у нее есть работа. Это ему говорил старик, больной умирающий старик, и этому можно верить, потому что был старик его, Тогрула, отцом... Да что это за мысли, в конце концов? Что это я так раскиселился? - вконец обозлился Тогрул, встряхнул головой, отгоняя ненужные, бесполезные ему мысли, провел рукой по лицу, словно для того, чтобы проснуться si думать совсем о другом - необходимом, деловом, будничном...
Оставим это философам и писателям, пусть они разбираются, за это им гонорары платят, подумал он еще, и на этот раз, по-видимому, был прав. Надо думать о главном, сосредоточиться на главном, на истине, на истине... На истине?.. При чем тут истина?.. Белиберда какая-то... Истина сейчас в том, что он потерял голову, неважно себя чувствует, и надо принять аспирин и лечь спать пораньше. Вот тебе и истина... Истина! Вот ведь привязалось, подумал он, к чему бы это? Истина... Один его приятель, уже бывший приятель, поэт, лет десять назад, в самое что ни на есть застойное время в нашем обществе, когда о такой роскоши, как гласность, поэты, да и все люди могли лишь мечтать, на предложение садиться, когда ему говорили традиционное: 'Садитесь, в ногах правды нет', - любил отвечать шокирующе и обескураживающе: 'В ногах правды нет? - переспрашивал он с таким видом, будто ему впервые приходилось слышать подобное выражение. - Вы полагаете, что она - в за...? Что ж, вполне возможно, что вы правы...' Вот так он говорил, не обращая внимания на страшные глаза, которые строили ему окружающие, дабы избежать могущих быть неприятностей, когда бы их спросили: 'Что же вы, драгоценные, не возражали?' - они бы вполне достойно могли бы ответить: 'Да, мы вслух не возражали, к чему это - поэт, да к тому же пьяный - споров и трепотни потом не оберешься, но зато мы делали ему страшные глаза...' Вот так, такие вот дела... Правда, истина... К чему он это вспоминает? А к чему вообще приходит в голову то или иное, или снится определенный сон, а не тот, что хотел бы ты посмотреть?.. Поди разберись. Человеческая психика - темный лес, можно только делать вид, что разбираешься в ней, все равно ни один врач-психиатр не разбирается до конца в своем деле... Вот хотя бы мысли человека, ведь как трудно их локализовать, сосредоточить на одном чем-то, о чем бы человек ни думал, к определенным, нужным ему в данный момент мыслям примешиваются и мысли другие. Отец, например, в старости, когда Закир спрашивал его в шутку: 'О чем задумался, дед?', отвечал