— А чтоб цензор понял!
— Я письмо не цензору пишу. Ищите переводчика, это ваше дело.
Пригрозили, что письма не по-русски пропускать не будут. Но тут уж ощетинилась вся зона — с нас бы сталось пойти на серьезный конфликт. Либо отказались бы от переписки все вместе, либо забастовали бы… Цензура отступила. Теперь она делала так: посылали письма куда-то на перевод, а потом уже цензурили. В итоге одно из писем пани Ядвиги добиралось до дома больше четырех месяцев, а уж три месяца — было прямо-таки нормой бытия.
Те же попытки были насчет разговоров с родственниками на свидании:
— Или говорите по-русски или молчите! Переводчиков у нас нет!
— Хорошо, буду молчать, но с родными по-русски говорить не стану, ответила пани Ядвига. — Объясню, что мне запретили говорить на родном языке, и все свидания проведу молча.
Тут они сообразили, что это получится уже политическая демонстрация с большим резонансом в Литве, и махнули рукой:
— Говорите как хотите!
Но свидания были такой редкой вещью, что в ту осень и зиму нам о них думать не приходилось. Было мне положено свидание в начале ноября, но всем было понятно, что лишат: 30 октября — День политзаключенных, и значит голодовка, и значит — свидание свое я проведу в штрафном изоляторе.
Так оно и вышло. Но у меня это уже не вызывало особых огорчений. Слишком хорошо я поняла с прошлого раза, как опасно, когда что-либо в лагерных условиях становится сверхценностью: уж очень легко слететь со всех тормозов. Лагле формулировала свою позицию так:
— Надо жить, зная, что свиданий вообще не будет. Захотят дать дадут, а нет — переживем. Меньше всего это зависит от нашего поведения, так стоит ли хоть как-нибудь стараться на этот предмет?
Это было очень правильно, и это стало философией зоны. Любые лишения чего угодно мы встречали с шутками. Соответствующие постановления, которые приносил Шалин, назывались у нас «пряниками».
Протесты шли своим порядком, но души при этом были избавлены от суеты. Мы могли объявить голодовку или забастовку, но — с улыбкой. И с улыбкой же отправлялись в карцеры.
Глава тридцать девятая
Накануне 30 октября нас с Таней неожиданно взяли на этап. Куда — не сказали. Заверили только, что не в ШИЗО. Наши не знали, что и думать. Пани Ядвига даже в порыве оптимизма предположила, что нас вывозят за границу менять на шпионов или какого-нибудь очередного Луиса Карвалана. Однако это казалось уж слишком далеко идущим предположением, да и обмениваться на шпионов у нас обеих не было никакого желания. Сидя в лагере, мы приносили все же пользу — хотя бы тем, что экспериментально доказывали: вполне возможно все выдержать и не сойти со своих позиций. Даже женщинам. А если могут женщины — стыдно должно быть тем мужчинам, которые трусят. А если уж мужчины нашей страны перестанут трусить — жизнь, пожалуй, изменится так, что никому и не снилось. Знали, однако, что никого не спрашивают, хочет он или не хочет быть предметом размена. Но предполагали скорее, что это будет очередное «перевоспитание». Скверно: сутки голодовки в этапе для нас уже были серьезной физической нагрузкой. Напихали нам в мешки бульонных кубиков, перекрестили — по-католически и по-православному, в обе стороны. На вахте нас почти не обыскивали — чудеса!
Так мы и не знали, куда едем, пока не выгрузили нас на пересыльной тюрьме в Потьме. Запихнули в «камеру для освобождающихся госпреступников» (такая табличка была на двери). И, ничего не сообщая, оставили сидеть. Камера крошечная. Две железные койки одна над другой, параша и тумбочка, все спрессованно так, что не развернуться. Постель, однако, есть, и даже с одеялом. Живем! Но за каким же лешим нас сюда привезли? И куда повезут дальше (это ведь только пересылка)? Как бы то ни было, а валяемся на койках и отдыхаем. До чего же мы, оказывается, устали!
Наутро чин-чином пишем заявления про однодневную голодовку (с кратким экскурсом — что такое День политзаключенных) и возвращаем завтрак. Через час появляется местный офицер, молодой парень.
— И охота вам, женщины, голодать! Что вам здесь, плохо?
Объясняем ему все по этому поводу: и про традиции узников совести, и про позицию нашей зоны.
— И вы думаете этим что-то изменить? Да я понимаю, что кругом творится, у меня у самого это в печенках сидит! И все это знают, а что можно сделать?
Ну ладно, побеседовали еще и на эту тему. Парень демонстрирует понимание:
— Раз уж вам надо писать заявления о голодовке — пишите. А голодать-то зачем? Ведь никто ж не узнает. Я вот вам сахару принес, тушенки, хлебушка белого…
Отказываемся от всего этого богатства и опять добросовестно объясняем… Ох, сколько таких объяснений было у нас за эти годы! Офицер уходит и через пару часов возвращается с молодым зэком.
— Вот, женщины, я вам хлопца привел. Я его тут — хотите? — оставлю на пару часиков, позабавитесь. А вот вам и угощение, чтоб веселее было!
Да-да, читатель, предложение более чем недвусмысленное! Понимаю сама, до чего это дико звучит, и написать бы об этом вряд ли рискнула — настолько неправдоподобно. Но есть у меня живой свидетель — Таня Осипова, теперь живущая в Нью-Йорке, а тогда сидевшая рядом со мной на нижней койке, так же, как я, отвесив челюсть.
Деликатно отказались.
— Что, хлопец не нравится? Так я другого приведу!
Очень вежливо объясняем, что хлопец замечательный (зачем было смущать молодого человека!), но у нас такие моральные принципы. И опять, конечно:
— Что, верующие?
— Верующие, верующие!
Таня верующей себя не считала, но тут уж было не до долгих дискуссий. Выпроводили посетителей и свалились на койку в приступе хохота. Это ж надо выдумать! Интересно, как они это себе практически представляли? Отсмеявшись и придя в себя, замечаем, что в камере заметно похолодало. До сих пор не знаю, случайно или нет — но отопление в тот день не работало. А на дворе уже выписывал вензеля первый снежок. Так же до сих пор, вспоминая эту историю, мы с Таней не пришли к однозначному выводу — хотел ли этот офицерик нас соблазнить всеми возможными зэковскими благами, чтоб мы отказались от голодовки? Или устроил это все по доброте душевной, чтобы сделать нам приятное — как он это себе представлял? Кто знает? Темна вода во облацех…
Эта однодневная голодовка для меня почему-то была тяжелее всех ей подобных. Все мне казалось, что сердце вот-вот остановится. Я лежала на койке тихо, как мышь, и старательно дышала. Таня была бодрее, но основательно перепугалась за меня: ведь сколько уже голодали, и не по одним суткам, а до сих пор такого со мной не было. Так или иначе, а промерзнув до позвоночника, дотянули мы до утра. Развели в кружке кипятка бульонный кубик, съели по корке хлеба… Тут за нами явились и повели нас в камеру для освобождающихся уголовниц — умываться перед дорогой. Куда дорога естественно, не сказали.
Пустая комната на двадцать-двадцать пять коек. Даже не очень похожа на камеру. На двери, конечно, замок, на окне решетка, но в стену вмуровано большое зеркало, есть утюг и гладильная доска. Туалет, умывальник… Необычно чисто для тюрьмы. И почему же та комната показалась мне чуть ли не самым жутким из виденных мною мест? Потому ли, что через нее прошли тысячи отбывших срок женщин? Их свозили сюда, на Потьму, изо всех лагерей, держали до юридического конца срока — и в шесть утра в положенный день выпускали со справкой об освобождении и с направлением на место жительства. Что они думали в последнюю свою тюремную ночь? Многим ли было куда возвращаться, ждал ли их кто-нибудь? Я уже знала, что в дни освобождений под тюрьмой стоят местные бабки с самогоном и продают втридорога, чтоб было чем немедленно отпраздновать. И многие, напившись, даже не успевают с Потьмы уехать, а уже попадаются милиции. А другие доезжают до первого вокзала — и крадут первое подвернувшееся, просто по