неподвластными ему законами природы. Братья сидят рядом, иногда - прижавшись друг к другу. Изредка Борис что-то говорит Глебу. А чаще всего они молчат, не отводя глаз от пламени. Но вот сереет, становятся видны стволы деревьев, и бригадир нехотя дает команду: 'Хватит кантоваться, а ну, беремся за дело!'. Обычно мы разбираемся на пары, но братья работают порознь. Борис с кем-то валит лес, а Глеба бригадир поставил кострожогом. Конечно, это полегче, чем валить лес с корня и разделывать его, но тоже дело далеко не простое. Сучья на лесосеках - 'порубочные остатки', как они официально называются, - сжигаются лишь зимой. Так что в огонь идут и занесенные сугробами остатки летней рубки - толстенные сучья сосен, елей и 'вершинки', иногда составляющие половину большого дерева. Нужно сбросить снег, немного разметать плотно сложившуюся кучу, сделать в ней нишу, развести небольшой костер из сухостоя, затем постепенно подкладывать наверх разгоревшегося пламени мокрые сучья, 'вершинки' и даже целые тяжелые бревна. Густой дым выедает глаза, мелкий пепел залепляет лицо, искры прожигают одежду, она ватная, легко загорается, и запросто можно сгореть или - что также почти смертельно остаться на морозе в одной рубашке, а то и без нее... Борис тревожится за младшего, но следить за ним не в состоянии. Он подсобник у главного из пары - вальщика. Я был таким подсобником и знаю, что эта работа не оставляет времени и на минутный отдых. Вальщик двумя-тремя ударами топора делает подруб - он определит, куда должно упасть дерево; потом, низко нагнувшись, быстро орудует лучковой пилой. Подбегает подсобник, они кричат: 'Бойся!' - и длинной вагой толкают дерево. Оно падает, обдавая снежной метелью. И после этого вальщик может постоять, стереть пот и покурить. А подсобник не имеет права остановиться. Он спешит, потому что вальщик уже берется за новое дерево. У меня вальщиком был молодой и опытный мужик из блатных; мне казалось, он нарочно работает быстро, чтобы насмерть замотать своего подручного. Наверное, это было не так, я пользовался репутацией 'своего', ни одного работягу не оставившего без полной пайки. Но я не хотел сдаваться и быть в тягость вальщику - старался изо всех сил, не разгибаясь, чтобы не допустить неприятных минут, когда вальщик прекращает свою работу и начинает помогать мне в разделке леса. Он не сделает замечания, не посмотрит укоризненно, но все равно - раз работаешь на пару, то или оба 'перекантовываются', или же оба работают, не подводя один другого. Таков закон труда, даже если труд этот ненавистен, если это труд на чужого, на врага... Вероятно, в таком же положении был и Борис. Он вздрагивал, когда слышал крик: 'Бойся!', останавливался и настороженно искал взглядом брата. Слава Богу, у нас еще никого не прибило падающим деревом. Но в других бригадах это случалось нередко, и мы боялись леса, мы его ненавидели, и несколько лет после освобождения я не мог без какой-то злобы видеть то, что составляет такую красоту, такую прелесть, - лес! Но вот сереет небо, и быстро наступают зимние сумерки. Можно остановиться, стряхнуть с бушлата и шапки снег, мелкие сучки, пепел от костров и подсесть к вновь ярко разгоревшемуся огню. Свернуть махорочную цигарку, оглядеться и получить еще кусочек 'своего' времени. Помолчать или же заговорить с сидящим рядом зеком. Потому что за весь день работы ни словом не перемолвился даже с напарником, и возникает потребность в том, чтобы услышать человеческую речь и самому что-то сказать. В одну из таких вечерних 'пересидок' я очутился рядом с братьями. Они, конечно, сидели вместе. Борис осматривал со всех сторон бушлат Глеба - искал, не тлеет ли где-нибудь вата; он достал из кармана оставшийся от пайки хлеб и разломил этот кусок на очень неравные части. Глеб безропотно взял большую, они, не торопясь, съели кусочки и замерли, прижавшись друг к другу. Неожиданно для себя я начал вспоминать некрасовское: 'Не ветер бушует над бором, не с гор побежали ручьи, - мороз-воевода дозором обходит владенья свои...'. Я остановился и спросил у Глеба: - Ты много помнишь из этой поэмы? - Какой? - Ну, Некрасова, 'Мороз, Красный нос'. - Мы ее в школе не учили. - А в каком городе была ваша школа? - В Остраве. Я пытался вспомнить, где у нас, в какой области находится этот город. И, не вспомнив, вдруг догадался: - Это в Чехословакии? - Да, - Глеб испуганно оглянулся на брата, будто выдал какую-то тайну. Но Борис молчал, прислушиваясь к нашему разговору. - Но ведь это была русская школа? - Конечно, русская. И мы там много русских стихов учили. И Некрасова тоже. Но другие. А больше Пушкина, я всю 'Полтаву' на память знаю. И много других стихотворений. 'Колокольчики мои, цветики степные!..' Это графа Алексея Толстого. А летом здесь бывают колокольчики? Я попытался вспомнить: - Да, растут. Не совсем такие, как в России, но похожие. - А цветы здесь пахнут? А птицы поют? Этот юноша был похож на ребенка, попавшего в совершенно ему неведомую страну, где все интересно и непонятно. Конечно, неведомую. И цветы здесь не пахнут, и за все годы, проведенные здесь, я не услышал голоса ни одной певчей птицы. - А ты много знаешь стихов? - Да, много. И как бы обрадовавшись тому, что можно разговаривать не только с братом, но и с чужаком, Глеб начал читать стихи. Старые стихи, которые я впервые прочитал в дореволюционных хрестоматиях, пейзажные, исторические: '... на твоих церквях старинных вырастают дерева, не окинешь улиц длинных, это - матушка Москва...', 'Ты знаешь край, где все обильем дышит, где реки льются чище серебра...' Иногда Глеб забывал слово или строчку, и тогда Борис вдруг ему подсказывал. Вот с этого вечера завязались у меня какие-то отношения с братьями. Собственно, никаких близких отношений не было. Борис не курил, Глеб - тем более, и невозможно было угостить их махорочной закруткой. Я как-то предложил им редкую сладость - соевую конфету, но они сразу и резко отказались. Однако мы теперь здоровались, встречаясь на разводе, Борис выслушивал мои советы, как сподручнее очищать от ветвей косматые, густые ели - словом, мы были уже з н а к о м ы. И в темно- утренние часы на делянке у костра мы садились рядом. Как-то Борис мне сказал, что Россию они не знают, видели только две-три деревни. А потом были в Москве и еще каких-то городах, но ни Москвы, ни других городов не посмотрели одни тюрьмы. - Хоть бы раз взглянуть на колокольню Ивана Великого, - со вздохом сказал Борис. - Успеете! - Ну, дай-то Бог... - И быстро, почти незаметно перекрестился. Столь для нас редкую религиозность братья выказывали нечасто. Только когда бригаду приводили в столовую, они сразу же - как в церкви - снимали старые, грязные матерчатые ушанки. И на лесосеке, съедая свои кусочки хлеба, обнажали в любой мороз головы с каштановыми стрижеными волосами у Бориса и пшеничными у Глеба, - а потом что-то шептали. Не сразу я догадался, что это молитва... Однажды Борис, глядя на не совсем обычно выросшую ель, сказал: - Как похоже на белую акацию... - А в Чехословакии растет белая акация? - Нет, не растет. Я не видел белой акации. - А откуда же ты знаешь, как она выглядит? - Из легенды. - Какой? Какого поэта? - Не поэта. А которой в разведшколе научили. И, увидев как изменилось мое лицо, вдруг начал рассказывать про то, как они с Глебом очутились здесь, в далекой и неизвестной им Коми республике. Он рассказал мне об этом в два-три приема в наши, 'свои', часы у лесного костра. И не пытался продолжать в зоне, где он становился, как всегда, отчужденным от всех и знакомство со мной поддерживал только тем, что, встречаясь, вежливо говорил 'доброе утро' или 'добрый вечер'. А ни утро, ни вечер не были добрыми, история братьев раздирала мое сердце, хотелось стать им как-то ближе, чем-то помочь, вмешаться в их страшные и несправедливые судьбы. Я иногда забывал, думая про них, о своей собственной участи, о том, что меня ждет в самом недалеком будущем. Впервые я столкнулся с такими неординарными жизнями. Конечно, они были эмигрантами. То есть, скорее, из эмигрантов. Они сами ниоткуда не эмигрировали. И никогда Россию не видели. И не в России родились. Эмигрантами были их родители. Отец - кадровый офицер, в деникинской армии командовал ротой, хотя прежде имел звание полковника генерального штаба. Уже немолодым, растерявшим прежнюю семью человеком встретился в Константинополе с девушкой, дочерью московского адвоката. Они не потеряли друг друга в путях-дорогах, и злая судьба была к ним милостива. Он не попал на Принцевы острова, а она не погибла в кошмарах константинопольской эмиграции. И, уже поженившись, они очутились в самом привлекательном для зарубежных русских месте - в только что созданной Чехословакии. То ли из-за славянских чувств, то ли потому, что первый президент нового государства Масарик был давним поклонником России, но для русских эмигрантов Чехословакия казалась своеобразным куском прошлой России. Русские школы, гимназии, даже подобие университета. Культ всего русского. Борис и Глеб родились в провинциальном чешском городке Моравска-Остраве. Мать их умерла вскоре после рождения младшего сына, и немолодой отец стал своим детям не только единственной опорой, но и воспитателем, идеалом и примером. Старый полковник, теперь работавший скромным служащим в какой-то торговой фирме, по своим убеждениям принадлежал к левому крылу русской эмиграции. Он был противником всякой возможной интервенции, не присоединялся к многочисленным воинским союзам и объединениям. Сыновей, которым он посвятил жизнь, воспитывал в страстной любви ко всему русскому: к людям, нравам, обычаям. Они учились в русской школе, потом в русском лицее, Борис собирался поступать в университет... Но все планы и сама жизнь этой маленькой семьи оказались смятыми страшной силой, обрушившейся на Чехословакию. Она стала разменной монетой в попытках Англии и Франции утолить и остановить непомерные аппетиты Гитлера. Мюнхенский сговор бросил Гитлеру кусок страны, а остальное он сам прибрал к рукам, когда началась война. В расслоении русской эмиграции, наметившемся после 22 июня
Вы читаете Борис и Глеб