уже крайний случай, когда начинает вонять или покрывается мохом. Шпрехт даже не заметил, что, отдавшись мыслям, остался один, что в одиночестве стоит и мнет землю. А они тут же и появились с вытянутыми вперед руками. У Панина тюбик крема, у Сороки пачечка персоли.
Вырвали друг у друга.
- Ему сто лет, - сказал Сорока, тиская тюбик, - твоему крему.
- А у вас не персоль, а камень, - ответил Панин. - Неизвестно, есть ли в ней сила?
- Сын письмо прислал, - сказал Шпрехт. - Отдыхать едут в Прибалтику.
- Это опасно, - отвечает Сорока. - Там все и начнется, если не выпрямят линию. У них давно голова на Америку повернута.
- Бог их благослови, - говорит Панин.
- Вы не правы, - вмешивается Шпрехт, - мы им всего настроили, а теперь отдай?
- А их спросили? Их спросили? - как всегда, кричит Панин.
- Тоже мне! - смеется Сорока. - Этих спроси, потом чукчей, потом... как их... басмачей, до евреев дойдем... И всех будем спрашивать. Не хотите ли, мы вам построим завод или стадион?
- Каждый народ имеет свой собственный кусок земли. Ему его дал Бог, - не унимается Панин. - Пусть сам и строит.
- У евреев земли нету, оттяпали у арабов с нашей помощью, - смеется Шпрехт.
- Ты тут Бога приплел, - строго сказал Сорока Панину, - вот это самое плохое, что ты мне мог сказать. Ты меня, Паня, напрасно хочешь унизить. Я, Паня, не унижусь, потому что авторитета Бога у меня нет. Вернее, я сказал неправильно. Формулирую точно: не авторитета нет, а Бога нет. И ничего он никому не дал. Землю человек отвоевал у птеродактилей и мамонтов. Потом побился друг с другом и уже тогда укоренился окончательно.
- Значит, вы признаете, пусть без Бога, закрепление за народом определенной земли? Зачем же мы захватили их Прибалтику?
- А передел земли никогда не кончается. Это движущая сила истории, Паня, борьба за территории. Во всем мире так...
- Что - да, то - да, - вздыхает Шпрехт. - Я думаю, придет время и немцы пойдут опять. Они ж в хороших условиях размножаются, им каждому по комнате дай и еще место для машины. А сколько там этой ФРГ? Они захватят демократов, а Польша сама им ворота отчинит. И все пойдет по новой. Яволь, геноссе!
- Ты-то будешь рад, - сказал Сорока. - Ты их язык не забываешь...
- Я способный к языкам, - смеется Шпрехт. - Когда колхозы создавали в Марийской автономной, я быстро стал понимать. И в Грузии когда жил. А немецкий легкий... Машиненгеверен... Это пулемет... Ди зонненшайн... Это значит солнце... Фатер... ж Мутер... Ложится на язык...
- На поганый твой язык, - отвечает Сорока. - А мне вот гордо лялякать по-ихнему.
- Вы, Сорока, не были в оккупации, - кричит Панин, - вы, Сорока, драпанули за Урал...
- А ты что, на передовой был? - Сорока не обижается. - Ну драпанул... - Он объяснял им в свое время: нету у меня храбрости, такая моя природа. Но в тылу я работал по двадцать часов. Конечно, можно это повторить, но Сороке неохота. Ему вообще неохота спорить, ругаться. Он за свою жизнь столько этого имел! А эти беспартийные Панин и Шпрехт от слов не освободились, они в них еще пенятся, шипят. Конечно, и время пришло, что у всех языки развязались. Можно позвонить Миняеву в органы, он хоть там и никто, но напугать этих старых пердунов может. У всех ведь дети... Намекнуть, что может прекратиться их рост по службе, если отец язык мылом не вымоет. Надо, надо будет подговорить Миняева. Поставить ему стакан самогона и устроить тут цирки и баню.
- Про Миняева слышали? - спросил Шпрехт.
Сорока чуть не подпрыгнул, это же надо! Он ведь сейчас думал именно про него!
- А что? - спросил Сорока. - Я ж сегодня никуда не выходил.
- Умер, - ответил Шпрехт. - Встал утром на ноги, за штанами потянулся и шпрехен зи дойч.
- Воздержусь от комментариев, - сказал Панин.
Сорока же был как бы в ступоре. В голове его столкнулись и не могли разойтись мысли. О встрече с Миняевым на случай пугнуть этих трепачей Панина и Шпрехта, хорошая рисовалась встреча, веселая, с самогоном и идеей, и это все напоролось на падающего замертво Миняева, которому судьба даже времени на одевание штанов не оставила. Это нехорошо, размышлял Сорока, одновременно продолжая прокручивать в голове живую мысль, как они сядут за стол с Миняевым и придумают эту хохму с пуганием. Хорошая хохма могла получиться, все в ней где надо лежало, а Миняев, получается, спрыгнул. Сачканул раньше времени.
- Вы так не переживайте, - сочувственно сказал Шпрехт. - Оно ведь... Смерть хорошая... На подъеме... На вставании. Форвертц...
- Подвел меня Миняев, подвел, - сказал наконец Сорока. - У меня с ним дело было...
- Лучше ничего не задумывать, - ответил Панин. - Жить одним днем.
- Так и дня ж может не быть! - вдруг заплакал Сорока. - Еще штаны были не надеваны, а день возьми и кончись...
Он косолапо, старо уходил от них, путаясь в длинном фартуке, закрыл за собой калитку и снял шляпу.
- Пойду и я, - вздохнул Панин. - Почитаю... газеты.
Шпрехт еще постоял посреди улицы. Голым ногам было хорошо на земле, он чувствовал, как пульсирует кровь в мякоти пальцев. 'Капиллярная система в порядке, - думал он. - Застойных явлений нет'.
Он уходил медленно, размахивая руками с розовыми тапками.
Почему-то ему стало спокойно. Конечно, если разо-браться, то Миняев этому поспособствовал. Пережить человека из органов - вещь приятная, что там говорить. Это рулетка жизни. И хоть Миняев особо ничего плохого ему не сделал, ну беседовал пару раз на тему интереса к немецкому языку, но лицо не ломал.
- Ты, Шпеков, имеешь хорошее русское фамилие. Из бедняков, рабфаковец. Откуда в тебе эта фашизма?
- Я человек, способный к языкам, - как всегда отвечал Шпрехт. - Я раскулачивание в Марийской автономной области проводил на их языке.
- Такого языка нету, - говорил Миняев. - Что это за язык - марийский? Скажи еще ивановский... Распространяешь невежество...
И ничего плохого. Поговорили и разошлись. А вот н?а тебе - приятно организму, что Миняева нет, а Шпеков-Шпрехт есть. По дальнобойной программе жизни так быть было не должно. Но заел у них механизм, заел. 'Хорошие новости', - сделал вывод Шпрехт, закрывая калитку. Если так пойдет дело, то и Сорока уйдет раньше. Они с Паниным его отнесут и закопают, и полотенца через плечо повесят, но мысль будут думать одну на двоих. Заломалось у них все к чертовой матери, битте вам, дритте, камарады чертовы.
Шпрехт пошел мыть ноги в тазике с мыльной водой, оставшейся от стирки полотенец. Вода была холодная, жирная, Шпрехт, наклоняясь, тер ногу об ногу.
Наступала ночь.
Летчица
...Она молодая и летит. И ее тошнит. Каждый раз она боится, что тошнота сделает свой результат, и тогда - все. Ее выкинут из аэроклуба. Втайне она этого хочет, она даже делает горлом 'б-э-э-э!', чтоб убрать спазм и дать волю внутреннему движению, но странное дело: тошнота, какая бы ни была, блевотиной никогда не кончается. Никто даже не подозревает, как ее мутит и крутит!
Ей же не хватает мужества и совести признаться. За время тошноты она разлюбила инструктора, из-за которого приперлась в этот аэроклуб. Все-таки любовь на пятьдесят процентов состоит из понимания, а на пятьдесят из нижних дел. Так вот нижних дел у них не было, она была воспитана в такой строгости, что даже до целования с ней нужно было долго и долго морочиться. Поэтому она в отношениях с инструктором упор делала на понимание. Она просто мечтала, чтоб он скумекал, дурак, до какой же степени ей не нужен самолет! Понял и тактично отстранил от полетов. Он же - инструктор - добивался ее тела внеплановыми вылетами, он думал наоборот, что если сделает из нее рекордистку, то она сама упадет ему в руки голая, как спелая груша. И она его возненавидела, но так как за ней числились высота, часы и километры, то уже неудобно подводить весь летчицкий отряд. Такое было понятие.