Сердце, тише; выше, выше
Кубки старого вина!
Что о нем можно узнать, об этом безногом гармонисте? Вспомним про теорию вероятностей, эту изумительную науку, дающую ответы даже тогда, когда молчит человек. Итак, его имя... Вероятнее всего, Иван. Теперь фамилия... Это посложнее, но, положим, Сапожников. Почему? Да потому, что не такие уж далекие его предки могли некогда тачать сапоги. Значит, Сапожников. Скорее всего родился Иван Сапожников в двадцать четвертом. Почему?.. Да потому, что в сорок третьем ему вполне могло быть девятнадцать лет. Теория вероятностей это не исключает, даже наоборот... Именно в середине двадцатых годов рождалось больше мальчиков, чем девочек.
Вероятнее всего, жил он в первые годы в деревне и пареньком учился играть на гармошке, не предполагая, конечно, что когда-нибудь виртуозной своей игрой сможет зарабатывать и кусок хлеба, и стакан водки. Разумеется, работал он в хозяйстве с тракторами, но косить рожь приходилось и косой. Были у него, наверное, и младший брат, и мать, которые тоже работали с ним. Таким образом, судьба его типична вплоть до того момента, когда на фронте ему оторвало ноги разрывом немецкой гранаты с длинной деревянной ручкой.
...Когда подрос брат, Иван подался в город, работал в горячем цехе, здесь, быть может, и застала его война. Через месяц-два ушел он добровольцем на фронт, после госпиталя вернулся в город, не нашедши ни матери, ни брата, ни дома. Дом сгорел - об этом рассказали односельчане, мать похоронили в сорок втором. Брат ушел и не вернулся.
Здесь, на Рогожском рынке, началась новая жизнь Ивана Сапожникова: живет он в сарайчике, где сторожиха Анисья хранит ведра, лопаты, кирку, старый самовар, метлы; в углу - охапка соломы, здесь хорошо подремать дождливым днем. Рано поутру, наступив деревяшкой на камень, соскочив с него на асфальт, гармонист спешит на свое место. И снова звенит-рассказывает гармонь.
Чем-то близок мне гармонист. И я мог быть таким, но я не умею играть на гармони. Я читал бы 'Двенадцать' и 'Скифы' любимого поэта.
* * *
Семилетний мальчик закинул леску с рыболовным крючком в ворох яблок на деревянном столе, потянул на себя - два яблока скатились со стола, одно досталось мальчишке.
- Ах ты паршивец! - Толстая старушка, бросив очередь, кинулась за ним.
В руке его блеснуло лезвие. Он зажал его между пальцев. Спиной, боком он отступил, потом юркнул за угол, и след его простыл.
- Смотри какой! - восклицает женщина.
Глаза гармониста пристально смотрели куда-то мимо, дальше меня...
- Ишь наяривает, - добродушно сказала толстая старушка.
Я подошел. Он посмотрел на меня. В ту же минуту глаза его опять увидели даль, скрытую от других. Я дождался, пока кончится его песня. Спросил:
- Откуда, фронтовик?
- Смоленск, Вязьма, - коротко ответил гармонист.
- Подожди, я мигом...
Я побежал за угол, где за девять рублей без сдачи тетка в цветастом платке протянула мне холодную четвертинку. Я побежал назад. Выпросил стакан у человека, которого я сначала принял по одежде за нищего, и сунул было ему двугривенный. Подошел к гармонисту, налил стакан, протянул ему. Он не спешил его принять. Сдвинув фуражку на затылок, он задиристо посмотрел на меня, взял стакан и долго держал его в руке, потом махнул:
- Спасибочко!
РЕКА ПАМЯТИ. ПРОДОЛЖЕНИЕ
Во сне - монотонный голос партизана Василия Макеева:
- То лето было у нас очень жаркое. Зной такой, что не приведи господь. Поднимаешься на мост, что перекинут через железную дорогу, и отдыхать пора. Так-то, брат. Ну вот, однажды я стою на мосту, смотрю, поезд идет. Товарный поезд. В полувагонах, в конце состава, лежат внавалку красноармейцы. Пленные, значит. Замедлил ход поезд, смотрю я на пленных и вроде бы не признаю их за наших людей: до того их неволя довела. Гимнастерки изодраны, некоторые перевязаны ссохшимися, потемневшими от крови и грязи бинтами. Они даже не шевелились, видно, не было сил. Рядом со мной, смотрю, стоит такая сердобольная старушка и все приговаривает: 'До чего же довели вас, касатики! Матери-то, чай, о вас и не знают, о касатиках'. Я вынул из кармана кисет и кинул пленным; смотрю, старушка развернула кусок сала, подает мне и говорит: 'Кинь-ка, у тебя рука покрепче'. Кинул я, и тут же конвоир дал очередь, старушку - наповал...
Он умолкает.
Лицо капитана Ивнева в профиль, впалые щеки, чуть покатый лоб с ранними морщинами, его голос:
- Во всем, что произошло: в поражениях сорок первого, в том, что война должна была продлиться четыре года без малого и вызвать убийство миллионов людей, - во всем этом следует искать свои причины...
Бабка трясет меня за плечо:
- Пора на занятия, студент!.. Студе-ент!
Я вскакиваю, умываюсь на кухне над раковиной, шлепаю по деревянным половицам босыми ногами, глотаю хлеб и чай, выбегаю на улицу и вижу ее. Наденьку. Из моего детства.
Она идет по другой стороне Школьной улицы, мимо ателье, дальше, дальше, к Рогожскому валу. Я не верю своим глазам: она? Кажется, да... Такая же стройная, волосы каштановые, голова не покрыта, на ней старое темное пальто, воротничок полуподнят. О Река памяти!
Надя...
Я иду за ней, невидимый, неузнанный; она обходит осеннюю черную лужу у подворотни тридцать седьмого дома. И я не решаюсь остановить ее... Где-то во мне живет сомнение: она ли? Я вижу ее, удаляющуюся, как сквозь полуматовое стекло: она все дальше от меня... И вот затерялась среди прохожих. Быстрые, мимолетные, тревожащие меня воспоминания.
Что ей здесь делать?.. И быстрый ответ самому себе: она спешила на поезд, она уехала к себе в Войново, где река, и простор, и сосновый бор на загривке холма.
Что со мной приключилось? Какой-то приступ, пронзительно-щемящая боль - и резкие, яркие отсветы прошлого, точно огонь. Щеки мои порозовели; вокруг все утихло: не слышно машин, голосов, шагов. Останавливаюсь, точно хочу прислушаться к себе. Держусь за ствол тополя. Холодная гладкая кора, ладони остыли. О Река памяти!
...И весь вечер потом и всю ночь проступало какое-то дрожащее марево: то были воспоминания о снах и сны, похожие на воспоминания. И виделась туманно-желтая излука реки со следами босых ног на песке, темно-золотые пряди Наденькиных волос, обворожительно сияющие глаза. Слышалось одно и то же: голос ее, плеск мягкой волны, песня летнего ветра.
ПОСЛЕДНИЕ СТРАНИЦЫ. ДВОЕ
За стеклом вагона проплывали зеленые и коричневые дома с облупившимися фасадами, белыми наличниками, покосившимися заборами, черными яблонями и вишнями в палисадах перед окнами. Серые накренившиеся столбы уныло окаймляли скучные улицы, по которым шли, огибая рытвины, редкие прохожие, чаще всего бабы в мужских ватниках или тонконогие девочки в подшитых валенках. Поперек дороги поднимались деревянные мосты с перильцами, с окованными полосовой сталью ступеньками; за мостами уходили в лесную черную даль неровные рельсы с их вечным гудом и лязгом чугунных буферов, с бегущими вагонами- теплушками, полусгнившими шпалами, едким запахом угольной пыли и сгоревшей серы, разогретой стали и мазута, с полурастаявшим снегом на откосах.
Старые, допотопные сараи из красного кирпича, склады и фабрики с черными от копоти стеклами, с оконными пролетами, забитыми посеревшей от дождей и невзгод фанерой, выкрашенное темно-желтой краской зданьице с надписью: 'Кипяток'.
Потом слова...
Там вдали отголубела осень,
и, над деревней сделав круг, она
умчалась в облака. О тропы
родины, горьки красоты ваши,
словно плачи. Песчаные
извилистые тропы,