ледяные корки. Обутки на мне давно разбились, и работал я в поле босиком. Ноги снова покрылись цыпками, на лодыжках и на суставах пальцев вскочили нарывы.
Усевшись поудобнее на широкую спину Гнедка, я тронул поводья. Заскрипели тугие гужи, зазвякали железные кольца на вальках, и бороны то плавно, то подскакивая на комьях, пошли по кромке небороненной пашни. Хозяин стоял на меже, насвистывал 'Солдатушки, браво-ребятушки' и, должно быть, смотрел, ровно ли идут бороны. Но когда я на другом конце пашни повернул коней обратно, его там уже не было: он лег на телегу спать.
Солнце стояло еще у самой земли; длинные тени от лошадей и от меня доставали до того березового леска, у которого стояла телега. Сидел я на Гнедке, должно быть, еще нахохленный, заспанный, но, когда снова повернул коней навстречу солнцу, стало сразу веселее...
Пока хозяин спал, я перепел все частушки и песни, какие знал, даже и ту, которую придумал сам зимой на масленице.
Нравилась мне в нашей деревне, на Низу, голубоглазая, светловолосая девочка Дуня, моя ровня. На масленице мы целой оравой ездили по деревне и горланили частушки. Когда поравнялись с избой, где жила Дуня, мне захотелось спеть такое, чтобы Дуня догадалась, что это про нее, но ничего подходящего я не знал и решил тут же что-нибудь придумать сам и спеть, пока не проехали Дунину избу. Но лошадь бежала быстро, и сложить я успел только две строчки:
Против милочки пройду,
Сердечушко взбугруется.
Нехитрые эти слова я не спел, а скорее прокричал, глядя на знакомые окна с голубыми наличниками. Ребята подхватили их дружно и даже приукрасили:
Против милочки пройду,
Сердечушко взбугруется.
Ну-да, ну-да, ну-да, ну,
Сердечушко взбугруется.
Проснулся хозяин, когда я на повороте зацепил бороной за борону и обругал нерасторопного Гнедка.
Глянув на солнце и покопавшись в узелках на телеге, хозяин позвал меня завтракать. Присев у разостланной на земле скатёрки, мы отломили по большому куску от калача и облупили по яйцу. Глянув на меня, хозяин недовольно заговорил:
- Долго что-то ковыряемся мы с тобой, Степка. У Сидорова побольше нашего пашни, а, сказывают, отсеялся. Надо кончать сегодня с бороньбой-то, завтра пахать начнем.
Позавтракав и закурив, он повеселел.
- Ладно, действуй, орел, дальше, солнце-то вон уж где. - Он показал рукой на макушки осинника за дальним полем. - Только не все время сиди на Гнедке-то, поводил бы и в поводу. Думаешь, легко возить-то тебя?
Я опустил глаза. 'Больно мне нужно! Я и вовсе не сяду на твоего Гнедка', - хотелось мне сердито сказать хозяину, но я промолчал... На Гнедка в этот день я больше не садился.
На пашне то и дело попадались твердые большие комья, и как я ни старался ступать осторожно, часто так ударялся о них болячками, что тут же, остановив Гнедка, садился на пашню и корчился от боли, обхватив руками ушибленную ногу, измазанную гноем и землей.
В обеденную пору лошадей в этот день распрягали ненадолго - только чтобы покормить овсом и сводить на водопой, и все же боронить кончил я только в потемках.
Еще никогда не уставал я так, как в этот раз. Присев к телеге, после того как распрягли лошадей, я прислонился к переднему колесу и сразу заснул. Хозяин уложил меня на разостланное сено, укрыв тем же рваным полушубком, под которым я спал и вчера, но ничего этого я не слышал.
Укладывал он меня, наверно, с теми же шутками и прибаутками, что и вчера, но поспать как следует не дал, разбудил задолго до рассвета, надумав пахать при месяце. Вылезать из-под теплого полушубка было неохота, но раздумывать долго не пришлось: хозяин сдернул с меня полушубок и бросил на телегу. Ежась от холода, я быстро надел сермягу.
Лошадей запрягли 'гусем': Гнедка - коренником, Буланку - впереди. Сидел я, когда пахали, всегда на Буланке.
Месяц, поднявшийся над березовым перелеском, залил все неясным, мутноватым светом; над болотом и над кустарником стоял белый туман.
Сделав несколько заходов, хозяин сбросил зипун.
- Не клюй носом, веселей держись! - подбодрил он меня.
Но не клевать носом я не мог. Дрема так и клонила меня к шее Буланки, который сразу замедлял шаг, как только переставал чувствовать повод. Когда же дрема одолела меня совсем, за моей спиной в дугу коренного со стуком ударился комок земли.
- Хватит дрыхнуть! - закричал сзади хозяин. - Не в гости приехал - в работниках живешь!
Я встрепенулся и стал колотить Буланку пятками по бокам.
- Что во сне-то видел? - грубовато, но уже примирительно спросил хозяин.
Я промолчал.
'Хорошо тебе... выспался днем-то', - с обидой подумал я.
Месяц над полем поднялся совсем высоко, но светать еще не начинало.
20. ЗИМОЙ
Как ни долго тянулось лето в работниках, но оно прошло, прошли и унылые осенние недели с туманами и холодными утренними зорями, когда я вместе с филатовскими ребятишками пас коров.
После покрова, когда уже выпал снег, я вернулся в свою деревню. Еще по дороге я узнал от людей, что мать вышла замуж за старого вдовца, портного Артемия, жившего в Зареке по соседству с Трифонихой. У моста через Калиновку мне навстречу попалась тетка Фекла. Остановившись, она пригорюнилась и даже прослезилась:
- Как жить-то будешь теперь, Степанушке? Изведет Анисья тебя. Парасковью-то ведь она из дому выжила. А то разве пошла бы мать за Артемия? Бросила бы тебя?
Я задумался: 'Куда же мне пойти? К брату?.. К матери?..'
Пошел было к матери, но, дойдя до их двора, повернул обратно: побоялся Артемия и его женатого сына Федора. Перелез через изгородь и прямиком через огороды пошел к брату.
Дома застал одну Анисью. Она сидела на лавке и качала деревянную зыбку. Встретила она меня приветливо, подала поесть. Павел, узнал я от Анисьи, уехал по дрова.
- Маменька-то бросила тебя, сиротинку... - начала было Анисья жалостливо и даже утерла глаза краешком запона1, но сразу куда-то заторопилась и заставила меня сидеть с Алешкой. (1 3 а по н - фартук.)
Глянув из окна на побелевшую поскотину с одинокой березкой на бугорке, на Чорданский лес, запыленный добела первым снегом, я стал ходить по скрипучим половицам, чисто выскобленным и застеленным пестрыми половиками, осматривая все уголки в избе. Ничего вроде в ней с прошлой зимы и не изменилось, но без матери все стало как бы чужим.
Подойдя тихонько к зыбке и раздвинув над ней красную с петухами занавеску, я с любопытством глянул на Алешку. Прошлой зимой он был совсем беленький и еще без бровей, а сейчас - румяный и черномазый.
Может, от скрипа половиц, а может, оттого, что я долго на него смотрел, Алешка проснулся и заплакал. Я стал качать зыбку, но он не унимался, рожок тоже не брал, вертел головой и ревел все громче.
Сосок от коровьего вымени, надетый на кончик рожка, должно быть, ни разу не промывался, и от него ударяло в нос кислым запахом.
Когда Алешка охрип от крика, вернулась Анисья, а вскоре приехал из лесу и Павел. Я быстро надел сермягу и выбежал ему навстречу во двор. Павел обрадовался, заулыбался, но, узнав, что из Филатова я пришел пешком, глянул на мои разбитые обутки и молча стал распрягать Игреньку.
О матери не поминали, словно сговорились.
Вечером я побежал к Сереге. Отец его как раз вчера ездил в Камышлов и привез новую книжку - 'Шут Балакирев'. Сам Кузьма читал медленно, по складам, и всегда, бывало, заставлял нас по очереди читать вслух. Засиделись мы в этот раз над смешной книжкой до петухов, и дома мне пришлось долго стучаться в дверь: брат и Анисья спали. Выскочив в сени в нижней посконной1 рубахе и босиком, Анисья сердито загремела деревянной задвижкой. (1 Посконная - холщовая.)
- Шлялся бы дольше! Не нанялась я тебе открывать по ночам-то! ворчала она, залезая на полати.
На другой день я не утерпел: пошел повидаться с матерью. Напротив мельницы меня обогнал на санях