праздниками мыла и скоблила ножом скрипучие половицы в избе. В отцовской семье у Аниски, кроме нее, еще были четыре девки - не очень-то разойдешься. Теперь ей, должно быть, не терпелось стать самостоятельной бабой. На мать она начала поглядывать косо: видно, про себя решила, что свекровь ей не указчица.
Я к Аниске вначале привязался: когда прибегал из школы, больше всего вертелся около нее. Но скоро она стала показывать характер.
Началось это с ватрушек.
Стоял у нас в амбарчике сундучок, и в нем лежали две ватрушки, оставшиеся от свадьбы. Я понимал, что они сберегаются для гостей и что трогать их нельзя. Но как-то раз, когда мать послала меня за чем-то в амбарчик, я не удержался и от одной немножечко отщипнул. Ватрушка показалась такой вкусной, что я не утерпел - отщипнул еще малость. На другой день я опять открыл сундучок. 'Только вот эту завитушечку сверху отломлю и больше не буду', - думал я, но рука тянулась второй и третий раз.
Прошло, наверно, недели две. Ни мать, ни Аниска о ватрушках не поминали, и я уже думал: 'Может, позабыли?'
Но за несколько дней до пасхи Аниска позвала меня в амбарчик, открыла пустой сундучок и строго спросила:
- Это кто взял?
Я молчал и смотрел в пол.
- Молчишь, бесстыжая харя?.. Не швыркай соплями-то, не прикидывайся ягненочком!
Я понимал, что отругать меня следовало, но слова Аниски были такие обидные, что я еле сдерживал слезы.
На следующий день она отругала меня опять за то, что я выломал у гребешка несколько зубьев; у него и так уже двух или трех зубьев не хватало, а после того как я провел по ним пальцем, слушая их певучее потрескивание, прогалызинка стала шире.
- Пять копеек гребень-то стоит! Так не напасешься на тебя пятаков-то! - кричала Аниска.
Стала она грубить и матери. Когда мать о чем-нибудь ее спрашивала или просила подать какую-нибудь вещь, она дерзко отвечала: 'Не знаю!', 'Сама возьми!'
Между ними начали вспыхивать ссоры. Чаще всего это происходило по утрам, когда топилась печь и они стряпали.
Брат эти размолвки переживал тяжело, но не вмешивался в них. Если перебранка затевалась при нем, он пытался перевести ее на шутку. 'Ну, началась обедня', - говорил он, или: 'Поехали за орехами'. Но шутки не действовали. Тогда он мрачнел и уходил из избы.
Мне от этих ссор становилось тоже тоскливо. Я незаметно залезал на полати и оттуда с жалостью поглядывал на мать.
12. АРТЕЛЬ
Подходила пора сеять.
Я не помню, как это получилось, но сеять начали мы сообща с дядей Василием и с дядей Федором. У них тоже было по одной лошади. Уговорила их на это, кажется, мать.
Семена у каждого были свои, земля тоже оставалась у каждого своя, но пахать и боронить договорились вместе, артелью.
В нашей деревне трех лошадей ни у кого не было, даже у самых зажиточных. Не было ни у кого в семье и столько мужиков. Когда мы выехали в поле, Василий рассудительно сказал:
- На трех-то лошадях работать можно: вспахать за день десятинку, а то и полторы ничего не стоит. Отсеемся рано.
Пахать вначале решили на двух лошадях. Коренником поставили Карька дяди Федора, а в пристяжки - Гнедуху дяди Василия. На Игреньке мы с Гришкой боронили смежную полоску пара, где Василий неторопливо ходил с лукошком и бросал семена.
Боронить мы с Гришкой условились по очереди. Пока тень от березы, где стояли наши телеги, не дойдет до куста смородины у межи, боронит он, а после - я. Но я все равно не сидел без дела, ходил по пашне и тяжелой палкой разбивал комья.
Пахал дядя Федор. Чернобородый, худой, в пестрядинной рубахе без пояса, он спокойно ходил за сабаном, покрикивал на лошадей, а заленившуюся и кнутом огревал. Только пахать ему на двух лошадях довелось недолго: артель в первый же день поломалась.
Глянув на межу, отделявшую пашню дяди Василия от нашей, я увидел у куста смородины тетку Феклу. Она стояла и пристально смотрела на дядю Федора, поджидая, когда он подъедет поближе.
- Своего, своего стегай! Что Гнедуху-то одну понужаешь? - на все поле закричала Фекла. - На чужой лошади пахать хочешь, а своя налегке пускай ходит?!
Федор остановил лошадей, плюнул и прямо в борозде стал отпрягать своего Карька.
К нему подошли дядя Василий и Павел, сидевший до того у телеги в ожидании своей очереди стать за сабан. (1 Сабан - примитивный плуг.)
- Ну ее к домовому!.. Будем сеять врозь! - сказал с досадой дядя Федор.
- Цыц, чертова баба! - прикрикнул на жену Василий.
Но она не унималась.
Мы с Гришкой прибежали на крик.
- Поехали, Гришуха, домой... - махнул рукой дядя Федор. - А ты, Пашунька, не сердись, - ласково сказал он Павлу. - Вишь, как получается. Какая же тут артельная работа?
И, ведя в поводу Карька, он пошел к своей телеге. Гришка, жалобно глянув на меня, поплелся за отцом.
- Что ж, двое не артель, - со вздохом сказал Василий, отстегивая постромки на Гнедухе, - будем сеять врозь.
Сабан, с полуотваленным пластом у сошника, остался в борозде. Мы перепрягли в него Игреньку, и Павел взялся за рогуль...
Домой возвращались мы поздно вечером. Тоскливо и одиноко звенел колокольчик на шее у Игреньки.
13. ГРОМОВАЯ СТРЕЛА
Когда я вспоминаю Игреньку, мне непременно видится и поскотина.
В летние дни, когда в поле не было работы, на поскотине паслось много лошадей: были там гнедые и буланые, карие и вороные; находили мы и белых, когда надо было надергать из хвоста волосу на лески. Игрених тоже попадалось несколько, но нашего Игреньку я отличал сразу по белой лысинке на лбу и по тому, как он прижимал уши, завидев меня с уздечкой на плече. Тонкий и певучий звук колокольчика у него на шее я тоже угадывал сразу, хотя колокольчиков и ботал1 на поскотине брякало многое множество.
(1Ботало - большой плоский колокольчик для домашнего скота.)
Найти Игреньку было легко, но поймать трудно. Подпустив меня совсем близко, он лихо повертывался ко мне задом, взбрыкивал и убегал. Даже корочку хлеба брал с ладони боязливо, готовый мгновенно отпрянуть. Надо было успеть в это время схватить его за гриву - тогда он давал и уздечку надеть. Запрягать его тоже, бывало, намаешься: он нарочно так задирал голову, что я никак не мог дотянуться до нее хомутом: пробовал с телеги тогда он пятился, и я вместе с хомутом валился наземь. Глотая слезы и ругаясь, я топтался около его морды до тех пор, пока опять-таки не выручала корочка хлеба.
О том, как появился у нас Игренька, я узнал от матери: отец выменял его на курицу у одного низовского мужика еще двухдневным жеребеночком. Родился Игренька будто бы очень слабым, и кобыла почему-то не стала подпускать его к соску. Хозяин, видимо, решил, что жеребенок все равно пропадет, а курица как-никак в хозяйстве пригодится. Принес отец жеребеночка домой на руках, стал выпаивать из соски молоком и не дал ему сгинуть. А года через три из него получился славный конек, хотя и небольшого роста.
Брат любил Игреньку за резвость. Бывало, гикнет, покрутит в воздухе вожжами - и только пыль из-под колес! Взбудораженный быстрой ездой, брат, бывало, выкрикивал: 'Молодец, Игренька! Похоронку за ухватку!'
Это значило, что, когда Игренька состарится и не сможет работать, мы не продадим его татарину на мясо или живодеру, как водилось у нас в деревне, а будем кормить до самой смерти.
Перед страдой вернулась в деревню Татьянка. Она жила в Каменке у попа в услужении и в деревне не была больше года. В первый же день она собрала девчонок, и мы все вместе пошли в лес по костянику. Еще по дороге туда ей не терпелось научиться у меня громко свистеть, но свист у нее еле цедился сквозь белые зубы.
Тоненькая, белолицая, чисто одетая, она мало походила на своих подружек, да и многие слова выговаривала не по-деревенски: не 'глико', а 'гляди'; не 'лопоть', а 'одежа'; не 'робить', а 'работать'.