И снова потянулось нелепое молчание… В толпе мелькнула долговязая фигура Гоши. Тата подозвала его и жадно затараторила: в программе указана Соколова, а играет Алла Константиновна. Замена, видимо, произошла в последнюю минуту, иначе в программках было бы сделано исправление. Наверное, с Соколовой что-нибудь случилось.
— С Соколовой ничего не случилось, — Гоша загадочно улыбнулся. — Она в добром здравии. А вот Алла Константиновна осмелилась не вовремя грипповать… Ее вынули из постели и заставили целоваться с Прудкиным. Теперь загриппует Прудкин…
— И откуда тебе все известно?
— Я здесь свой. Разнюхали о моей повести. Завлит предложил сделать пьесу о Метрострое. Соблазнили авансом. Чем черт не шутит, вдруг в драме-то я и найду себя!
Гоша стал растолковывать Тате, как надо писать драму, а Митя стоял между ними третьим лишним.
— Моя мысль — соединить греческую трагедию с модерном — вызвала форменный фурор, — болтал Гоша. — Зацеловали. Тут у них архиерейские обычаи. Все целуются. По любому поводу. Я еще ничего не написал, а уже целуют. Контрамарки, пропуска — будьте любезны. Мест нет — в особенную ложу пожалуйте…
— А почему сегодня не в особенной? — не удержался Митя.
— По той же причине, по какой сегодня играет Тарасова, а не Соколова, — ответил Гоша и круто свернул на другую тему. — Вы видели горельеф Голубкиной? У главного входа, под козырьком? Полюбуйтесь обязательно. Называется «Волна». Шедевр. Сочная, рыхлая лепка…
— Давай смоемся, — тихо предложил Митя.
Она утвердительно мигнула, сделала вид, что забеспокоилась, как бы и верхние места не заняли. Гоша загадочно хмыкнул, и Тата с Митей отправились наверх. Звонков долго не давали, зал жужжал. В пустом ряду возвышался военный. Густые брови его так и стояли домиком. Митя томился, ждал темноты. В полупустом партере, в четвертом ряду, как приклеенные, сидели лысый и его приятель. За ними разноцветной шелковой лентой протянулась туркменская делегация.
Наконец свет потух. За сценой ударили в медную кастрюлю. Митя по-хозяйски положил руку на Татино бедро, она приклонилась к нему, и он возле самого уха почуял чистый ветерок ее дыхания. Зачем артисты говорили по-немецки, а потом по-украински, зачем мерили сапоги и дрались Митя понять не пытался. Сумасшедшее предчувствие счастья заполняло его до краев. Татина грудь напрягалась и опадала, и, когда на сцене стали ломать парты, он сказал:
— Пошли отсюда, Татка.
— Ты с ума сошел! — возмутилась она, но поднялась первая.
Ворами пробрались они на красный огонек запасного выхода. Кривые коридоры были загадочно пусты. И Мите вдруг показались загадочными не только пустые коридоры, а весь театр, Москва, мир, Тата и он сам, Митя Платонов, с его внезапно вспыхнувшей любовью. Из зрительного зала почему-то доносилась артиллерийская канонада. По лестнице почему-то бежал военный с бутылкой боржоми. На улице почему-то падали мокрые белые лохмотья. Тата вспомнила про Голубкину, и они подошли посмотреть. Сквозь беспорядочно наляпанные комья цемента проступали измученные рты, черные глазницы…
За снежным тюлем возникло белое видение и посоветовало дружелюбно:
— Пройдите, товарищи. Ничего интересного.
Они отошли. Между ними было давно условлено, что на Кропоткинскую Митя провожает Тату пешком.
— Как пойдем? — спросил он. — По Моховой или по Газетному?
— Как хочешь.
— Пойдем по Моховой. Между прочим, Татка, я тебя люблю. До беспамяти.
— Я знаю.
— Давно?
— Давно. Ты еще сам не знал, а я знала… — Она подумала и добавила — Теперь я хочу только одного — чтобы ты говорил правду.
— А я что, вру, что ли?
— Врать не врешь. Но иногда скрываешь.
— Чего мне скрывать? Что у меня, отец — уклонист? Зачем мне это?
— Не знаю, зачем. Сегодня тебе не понравилось, как я одета.
Митя промолчал.
— Ну вот. У меня много тряпок. Когда мы пойдем куда-нибудь вместе, я оденусь, как ты скажешь.
Он взял ее за плечи, прислонил к мокрому стволу липы и поцеловал. Она судорожно передохнула и сказала:
— Еще.
Они шли и целовались возле университета, у магазина старой книги, у ларька, у метростроевской ограды, возле Музея изящных искусств, у пустыря, где недавно возвышался храм Христа Спасителя. Они целовались на Моховой, на Волхонке, на Пречистенке, и с головы Таты падала заячья ушанка. Она нахлобучивала ее то боком, то задом наперед, а через минуту ушанка весело падала снова.
— Ну вот я и дома, — сказала она внезапно.
И правда, пятиэтажная громада с пузатыми балконами стояла рядом, словно ее кто-то поднес и поставил перед Митиным носом.
— Слушай, Татка. Давай бросим предрассудки и поедем к нам, — сказал он.
— Куда это?
— А к нам. В Лось.
— Какой ты глупый! — Она поцеловала его в левую бровь. — Да ведь к вам в общежитие вход и днем воспрещен. — Она поцеловала его в правую бровь. — А сейчас ночь.
— Поедем! Я Василисе скажу: ведро унесли.
— Какое ведро?
— А у нас там, понимаешь, щит. Багор, топор, прочие причиндалы для пожара. Скажешь: «Василиса, ведро унесли», она скок-скок на проверку. Пока до угла доскачет, заводи кого хочешь. Поехали!
— И часто это тебе удается?
— Да это не я выдумал. Это Круглов. В нашей комнате пятеро. Есть у кого учиться. Поехали!
— Подумай, что ты говоришь! Пять парней в комнате, и вдруг я. Да еще в батистовой кофточке.
— А чего такого? Они курить выйдут.
— Подожди, — она поцеловала его. — В мае мама переедет на дачу, в Малаховку. Она с сестренками уедет, и дома не будет никого. И ты придешь ко мне в гости.
— С ночевкой?
— Какой ты смешной, Митя, — сказала она. — Просто ужасно.
Парадная дверь хлопнула. Он остался один. Осиротевшая улица далеко и ровно светлела свежим снегом.
«А теперь вопрос на сообразительность, — звучали в его ушах последние слова Таты. — Кто самый милый, самый умный, самый красивый?..»
Оставляя на снегу черные оттиски, он перешел дорогу и сел на каменную ступеньку.
Тата жила на четвертом этаже. Он не помнил, куда выходят ее окна, на улицу или во двор, и все-таки ждал, когда зажжется свет. Словно кто-то шепнул ему, что Татино окно — третье слева. И с новой, еще большей силой, чем в театре, его поразила жутковато-сладкая загадочность жизни: почему Гоша пишет рабочую пьесу, почему вместо Соколовой играет Тарасова, почему военный прытко бежал с бутылкой боржоми? И зачем он, Митя, комсорг передовой шахты, сидит под мокрым снегом на Кропоткинской улице? Ладно бы любил. А то ведь, если честно признаться, и сам не понимает, любит или не любит. А в третье окошко поверил.
Словно лица на горельефе Голубкиной, проступали мелкие происшествия и лики прошедшего дня: свирепые ноздри Фаины Михайловны, лысая голова, брови домиком, загадочная болтовня Гоши,