Андрей кивнул головой и продолжал писать.
Хотя я видел листок вверх ногами, но мне достаточно было одного взгляда, чтобы понять - он доказывал теорему о среднем. И доказывал ее неправильно. Это удивительное дело - я не запоминаю улиц, плохо ориентируюсь в лесу, могу заблудиться в трех соснах; но ошибку в формуле увижу, кажется, даже в темноте.
Андрей встал, надел куртку и ушанку, сунул сложенную тетрадку в карман. И мы пошли.
В бюро пропусков стояла очередь.
- Да вы идите, - сказал я Андрею. - У вас ведь дела.
- Нет, уж раз я взялся вас доставить... - Он улыбнулся добродушной улыбкой сильного человека. - Слово есть слово.
У окна шумели командировочные из Харькова - они приехали 'перенимать опыт товарища Гладких', а какие-то документы у них были не в порядке.
Как все медленно идет. Как все невыносимо тягуче, нескончаемо медленно движется. А там, дома... Но лучше об этом не думать.
Андрей на голову возвышался над очередью и осторожно жался к стенке, словно боялся кого-нибудь придавить. Из кармана его куртки торчала сложенная тетрадка.
Дотронувшись рукой до тетрадки, я сказал:
- Теорема о среднем доказывается не так. Вы упустили одно слагаемое...
- Как вы могли заметить? И запомнить? - он смотрел на меня с простодушным изумлением, как будто ему показали фокус.
И сразу погрустнел, повесил голову.
- Да-а! Видно, что вы на этом деле собаку съели. А я... Двадцать девять лет, и только на третьем курсе. - Добавил, словно извиняясь: - Так жизнь сложилась. Я из демобилизованных офицеров.
Мне нравилось его свежее, ясное лицо, точно умытое снегом, темнобровое, со здоровым румянцем и полоской сплошных белых зубов, матово поблескивающих, когда он говорил. Нравилась вся его мужественная стать, широкий разлет плечей, ладная постановка головы на сильной шее.
Наконец пропуск был получен, и мы вышли на заводской двор. Карнизы цехов обросли длинными ломкими сосульками, целыми наростами сосулек. Стволы деревьев чернели в слишком просторных для них воротниках мартовского, уже слежавшегося снега. Светило солнце, и где-то высоко в неярком небе мотались, как клочки бумаги, голуби.
- Демобилизовали меня, пошел в цех учеником. - Андрей сдвинул ушанку на затылок, прищурился, подставляя лицо солнечным лучам. - Нет, обиды не было. Какая же тут может быть обида? Наоборот, интересно - новый кусок жизни. Но материально... Ох, это был тяжелый перепад. Я ведь как привык? Если выпить с другом - то обязательно коньяк. Если кофточку жене - чисто шерстяную, самую лучшую, подороже. Если ехать к старикам в деревню - полны руки гостинцев, всех соседей одарить. А в цех меня взяли учеником. Первая получка - на руки копейки. И главное, стыдно - у маленьких ребятишек выходит, а у меня нет. Браку сколько понаделал! Унизительно - ты сам людей учил, воспитывал, а тут последний, никудышный. Придешь домой, грязный, все косточки ломит, хлоп на диван, и, кажется, не глядел бы на людей. Жена у меня гордая, полковницкая дочь, очень за меня переживала. Наследник уже был, ему покупай мандаринки. Вот соседи давай меня уговаривать: 'Иди начальником вагона-ресторана. Сам будешь сыт, семью прокормишь. И все-таки начальство'. Я как-то совсем отчаялся, думаю: а может, и вправду мне там лучше будет. Решил брать расчет...
Вошли в третий корпус. Нас обдало волной тепла и шума. Между рядами станков двигались фигуры в белых халатах. Висел плакат: 'Подхватим почин Гладких и дадим...'
Из окошек, прорезанных в потолке, падали косые мощные лучи света и упирались в цементный пол, как накренившиеся колонны. Когда проезжал кран, лучи один за другим гасли и потом один за другим появлялись опять. Музыка света... Математика света...
- Пошел брать расчет, - Андрей тихонько засмеялся. - Стою в отделе кадров, он у нас рядом с бюро пропусков, окна большие, во всю стену. Смотрю, бежит моя гордячка, безо всего на голове, прямо по дождичку. 'Уже уволился?' Еле дышит. 'Подождем, Андрюша, потерпим, лучше я кулон продам, что мне мама подарила'. Вот так и остался я на заводе...
Равномерный монотонный шум цеха походил на гудение роя огромных заводных металлических пчел. А минутами казалось, что это прибой в стране великанов перекатывает гигантскую гальку.
С Андреем многие здоровались, его окликали издалека.
- Андрюша! Домой вместе? - спросил пожилой рабочий, который стоял у большого сердитого станка. Похоже, станок сердился, что его, такого большого и сильного, заставляют делать мелкую, точную, тонкую работу. Он шипел, раздраженно фыркал, выбрасывал голубые искры и бормотал что-то упрямое, вроде: 'А вот не хочу и не буду. Не зас-тави-те! А вот...' Но все-таки делал, что требуется: полировал маленькие розовые ноготки, которые сползали друг за дружкой по пологому желобу, подстригал их, рисовал на каждом белую лунку, раскладывал длинными рядками в узких коробочках, выстланных бархатом.
- Не получится вместе, соседушка, - Андрей вздохнул, - остаюсь на заводе в ночь. Надо проверить работу столовых в третьей смене...
Мы шли вдоль конвейера. Медленно плыли розовые тела, легкие, еще пустые - оболочка человека, форма без содержания. Их жалили с разных сторон какие-то сверла, намечая отверстия для головы и рук, в них врезались зубастые фрезы. Я отвернулся - мне почему-то было тяжело на это смотреть.
- Вот и сборочный цех, - сказал Андрей. - Вам направо.
Отойдя, он оглянулся и помахал мне рукой.
А там, дома, лежит ребенок под алым стеганым одеялом - еще живой.
Еще теплится капелька жизни, горит малый слабый огонек. Еще можно его раздуть. Еще можно спасти ребенка - сегодня. А завтра, вероятно, будет поздно.
Один маленький шанс. Жизнь ребенка зависит от того, насколько быстро идет троллейбус. Зависит от того, большая очередь в бюро пропусков или нет. Зависит от неизвестного человека, которого я сейчас увижу, от того, каков этот человек. Верит ли он действительно в те высокие слова, что произносит, - или произносит, потому что положено произносить, не вдумываясь, не углубляясь...
Жизнь ребенка зависит от меня. От меня лично. Вдруг сейчас дверь начальника заперта, идет совещание - важное для этих людей, срочное. Сумею ли я пробиться? Найду ли убедительные слова? Достучусь ли до их сердец?
Эдик, тот, я думаю, пролез бы в замочную скважину. Будь на моем месте тесть, твердый, спокойный, - его, конечно, стали бы слушать, он нашел бы что сказать.
Как сказал Ценципер? 'Трудная профессия - быть отцом'.
- Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста, вот стул, - вежливо сказал начальник смены, молодой, ясноглазый, с тонко очерченным, немного суховатым профилем, с прямыми темно-русыми волосами, которые он время от времени приглаживал двумя руками, чтобы они не распадались, лежали аккуратно. - Чем могу служить?
Дверь его кабинета была открыта, и виден был цех. Девушки в низко, на самые брови надвинутых марлевых тюрбанах сидели за узкими столами и в тишине, под лампами дневного света, розовыми длинными пальцами собирали что-то тонкое и сложное, непонятное, какой-то клубок рычажков, пружинок, колесиков, - собирали то, что в конце конвейера должно стать сердцем. Да, сердцем ребенка.
Лента конвейера посреди стола двигалась медленно, толчками. Зажигались белые, зеленые и красные сигналы. Размеренно работали девушки, все чем-то похожие одна на другую, строгие и чистые, как монахини, каждая с лупой во лбу, лапка которой была захлестнута на тюрбан. Ярко белел кафельный пол из мелких блестящих плиток.
В стороне, за отдельным столиком, сидела маникюрша, ей привычно доверила свои руки одна девушка в марлевом тюрбане и с лупой, захлестнутой на щеку. Другая ждала очереди, а пока делала странные движения - поджимала и выкидывала пальцы: очевидно, гимнастика для рук.
Сборка сердца. Как здесь важно все, любая мелочь, пушинка, пылинка, любое почти неуловимое движение этих розовых девичьих пальцев над узким сборочным столом. Немного не так, немного вкось поставила петельку, недостаточно тщательно проверила, прощупала крючок - сколько потом горя, слез, сколько человеческих трагедий, как далеко расходятся круги горя, задевая многих. А ведь было всего ничего - какая-то петелька, минутное движение, беглый взгляд в лупу... На качество сердца влияет все - как вчера