уступило место буржуазно-помещичьему правительству Кара.

Персонально Томаса Манна все эти быстро сменявшиеся события не коснулись. В отличие от соседних вилл, подвергавшихся обыскам - тайников с оружием искали сначала патрули 'советской республики', а потом фрейкора, - в особняк на Пошингерштрассе незваные гости не приходили. 'Нашего дома, вспоминал Клаус Манн, - правительственные войска не тронули. Сначала мы сочли это счастливой случайностью, но позднее узнали, что патрулям было велено оставить жилье Томаса Манна в покое. Правда, дом имел подозрительно капиталистический вид, и убеждения его хозяина были, с марксистской точки зрения, отнюдь не безупречны; но революционные вожди, которых враги их изображали бандой кровожадных вандалов, на самом деле были людьми, умевшими уважать талант и неприкосновенность писателя, даже если они и не согласны с его политическими взглядами. У многих из этих якобинцев-дилетантов литература была побочной или основной профессией'. Истинными марксистами, какими они казались Клаусу Манну, руководящие деятели баварской советской власти вовсе не были. Революционного идеализма, чистоты побуждений, интеллигентских иллюзий у таких, например, людей, как писатель Эрих Мюзам (с ним Томас Манн был лично знаком), стоявший тогда на анархистских позициях, или писатель Эрнст Толлер, социал- демократ, было куда больше, чем политического опыта и знания теории пролетарской диктатуры *. Как бы то ни было, всего ощутимее вторглись эти события в быт Томаса Манна разве что в день, когда на свет появился его последний ребенок - сын Михаэль. Он родился 21 апреля 1919 года, когда к городу под грохот орудий подступали фрейкоровские части, и так как мост, по которому только и мог проехать вызванный к роженице врач, перекрыла милиция, жизнь матери и ребенка несколько часов находилась в опасности.

* Фрейкоровский военно-полевой суд приговорил Мюзама к пятнадцати, а Толлера к пяти годам заключения в крепости. Мюзам погиб в гитлеровском концлагере, а Толлер покончил с собой в эмиграции в 1939 году.

Все еще питая отвращение к политике и думая о послевоенном будущем Европы по- прежнему такими общими категориями, как демократическая цивилизация, риторическая демократия, духовность, консерватизм, Томас Манн и на перипетии баварской и общегерманской политической борьбы смотрит сейчас только сквозь призму этих привычных оценок. Он сочувствует всяким консервативным тенденциям, потому что считает буржуазный республиканизм Запада лицемерным, но ни с 'сиюминутными властителями' (так называет он капповских путчистов), ни с мюнхенским правительством Кара солидаризоваться не может, как солидаризовался с канцлером Бетман-Гольвегом в 1914 году.

Что касается недолго просуществовавшей Баварской советской республики, то никаких ею прямых высказываний о ней мы не знаем. Мы знаем, как высказался он в частном письме за несколько дней до провозглашения Венгерской советской республики: 'Я, пожалуй, не желал бы, чтобы эта тошнотворно- лицемерная демократия поумнела благодаря венгерским событиям, взволновавшим меня до глубины души. Пускай бы они все обострили до крайности. У нас тоже можно со дня на день ждать слияния национального возмущения и большевизма. В 'коммунизме', как я его понимаю, есть много хорошего и человечного. Его конечная цель - вообще уничтожить государство, которое всегда будет государством силы, очеловечить и оздоровить мир его деполитизацией. Кто может быть, по существу, против этого? Только чур меня тоже и еще раз чур меня от 'пролетарской культуры'. Да, как это ни парадоксально, неприязнь к риторической демократии, источник, питающий послевоенный консерватизм Томаса Манна, питает и его сочувствие самой революционной, самой коренной ломке общества. Да, тут явно два, если так можно выразиться, русла симпатий, и расходятся они в противоположные стороны. Но на якобинцев-дилетантов, как впоследствии назвал Клаус интеллигентов-анархистов, провозгласивших Баварию советской республикой, Томас Манн, по-видимому, не смотрел, как на серьезную социальную силу, и кровавое завершение этой короткой драмы, по-видимому, лишь укрепило его консерватизм - консерватизм, оговоримся, отвлеченный, скептический, ибо, повторяем, сторонником действительных антагонистов веймарского режима, реальных 'правых', Томас Манн никогда не был.

'Наш славный Мюнхен, - пишет он в мае 1919 года, вскоре после вступления в город фрейкоровских войск, - осточертел мне, да и не мне одному, до невозможности. Эта смесь тупости, легкомыслия и швабингского духа (Швабинг - мюнхенский район, облюбованный артистической интеллигенцией. - С. А.) тошнотворна и, как оказалось, способна привести к самым кровавым нелепостям... Я ношусь с мыслью о переезде...' В июне того же года, тоже в частном письме, он говорит, что сейчас ни с какими публицистическими высказываниями выступать не будет. 'Все находится еще в непрестанном движении, мир еще даже не подписан, а когда и будет подписан, ото ничего не завершит, все еще можно будет ждать авантюрнейших вещей изнутри и извне, и время, когда завтра устаревает то, что говорилось сегодня, никоим образом не прошло. После окончания 'Размышлений' я, собственно, открестился от публицистики (я страшно уставал от нее и устал) и твердо решил строго сосредоточиться впредь на художественных планах, которые еще хотелось бы выполнить. Ведь мне 44 года, и я хотел бы к пятидесяти закончить оба начатых до великого перерыва романа, чтобы подвести под крышу свое собрание сочинений. А если в промежутке я лично снова взял бы слово по политико-моральным вопросам, то, по-моему, это должен быть обстоятельный, добросовестный отчет о том, как представляются вещи автору 'Размышлений' теперь. Мало того что голова у меня сейчас занята другим (я целиком поглощен попыткой снова погрузиться в роман о 'Волшебной горе'), момент для этого совсем неподходящий. Что мне сейчас сказать? 'Дети, мужайтесь, все не так уж худо'? Этою я сказать не могу, ибо мне кажется, что хуже и тошнотворнее быть не может'.

Проходит почти год. Версальский договор уже давно подписан, и прогноз нашего героя подтверждается: эпоха авантюристических неожиданностей в политической жизни Германии действительно не заканчивается, а что касается автора 'Размышлений', то он еще не в состоянии не то что 'взять слово' как публицист, но даже и в частном, даже в домашнем кругу, высказаться о происходящем определеннее, выйдя за рамки самого общего скептически-консервативного комментария. В марте 1920 года он пишет Бертраму по поводу капповского путча: 'Диктатор Капп Вам лично тоже едва ли по сердцу; в целом, при всем моем сочувствии к известным тенденциям сиюминутных властителей (они пекутся о 'чести и честности' - ну, что ж, браво!), у меня создается впечатление преждевременной акции, мешающей спокойному ходу вещей, и боюсь, что консервативная идея, которая снова сильно утвердилась по всей стране, будет тяжко скомпрометирована'. В этом же письме он рассказывает о разговоре, который произошел у него с детьми за столом. 'Мои дети объявили демагогией решение мюнхенского консервативного правительства закрыть обжорные и фокстротные заведения. Я не мог этого оспорить и только ограничился сентенцией, что всякий незаконный властитель поневоле демагог и что даже самые благонамеренные его меры будут непременно истолкованы в этом смысле'. И заключает эти отзывы о Каппе и мюнхенских оппозиционерах веймарских либералов тоже, по сути, уклончиво-грустной сентенцией: 'Что немцы прогнали своих князей, вполне оценено как счастье, но далеко еще не оценено как несчастье'.

Так писал он после почти уже года второго 'погружения' в прерванную войной работу, в 'Волшебную гору'. Верность начатому, строгая преемственность между полосами творческой жизни, упорная привязанность к однажды облюбованному материалу? Да, конечно. Но преемственность оказалась тут совсем не та, какая виделась первоначально ему самому, когда он, посетив жену в швейцарском санатории, задумал написать 'сатировскую драму' к венецианской новелле о смерти. Врачи и бывшие пациенты туберкулезных санаториев, слыхавшие о теме, им избранной, от его родных и друзей, которым он читал сейчас медленно, но равномерно выходившие из-под его пера главы, думали, что он задался целью написать сатиру на знакомые им порядки. Забегая вперед, заметим, что этот роман, когда он вышел, действительно стал запрещенной книгой в лечебных учреждениях описанного в нем типа. Но автор, хоть и не представлял себе, возобновляя работу, что она разрастется в тысячестраничный роман, хорошо знал и тогда, что книга его - не о том. 'Если бы тут и впрямь можно было отделаться чуточкой сатиры!' - восклицал он о 'Волшебной горе' в том же письме, где выразил сожаление по поводу компрометации консервативной идеи. Преемственность тут была размаха куда более крупного. Консервативную идею, которая питала, начиная с 'Будденброков', все его творчество и которую он, непрестанно впадая в противоречие с самим собой, отстаивал как публицист в 'Размышлениях', он исследовал теперь как художник, как романист объективней и отстраненнее. Оглядываясь на свой путь, он говорил, что понял, 'какого черта полез' на галеру 'Размышлений' - ради 'Волшебной горы'. 'Художник и бюргер' - так примерно можно определить главную проблему, главный нерв написанных им до войны новелл и романов. Теперь в фокусе его внимания бюргер как таковой куда он идет, какие опасности его подстерегают, как сохранить ему жизнеспособность, не умереть и при этом не отказаться от лучшего, что в нем было, от своей

Вы читаете Томас Манн
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату