там речь шла об упадке, и когда 'аполитичный' упивался атмосферой 'креста, смерти, могилы' в опере Пфитцнера.

Он писал теперь, что с Октябрьской революцией 'буржуазно-либеральная эпоха' кончилась. Впоследствии, печатая доклад полностью, он этот тезис развил и соответствующее место расширил. Он сказал о 'диктатуре и терроре', за которые 'хватается реакция', о волнах национализма, захлестнувших Европу, об итальянском фашизме, 'враждебном большевизму' и 'враждебном гуманности', о Франции, где Пуанкаре, именуя объект своей ненависти 'коммунизмом', 'на самом деле' вел борьбу 'против старой буржуазной Франции, страны классической революции'. Он сказал о распространении в Германии 'почвеннического язычества', 'романтического варварства' - так он определил тогда немецкий фашизм. Рассматривая в свете этих фактов пример и опыт Гёте и Толстого, писателей, от творчества и жизни которых неотъемлем педагогический и автобиографический элемент, недавний автор 'Размышлений', в чьих устах слово 'цивилизация' было чуть ли не бранным, теперь с одобрением отмечал, что свою 'нравственную миссию', 'свое национальное назначение' Гёте, 'по сути, воспринимал как цивилизаторство'. И тут он снова имел в виду себя, свою текущую работу - 'Волшебную гору'. В чем видел он собственную 'цивилизаторскую' роль, что противопоставлял 'романтическому варварству', чему хотел научить юношество?

Если сказать коротко, не смущаясь тем, что без опережающих объяснений это прозвучит несколько высокопарно и отвлеченно, - гуманизму. В докладе 'Гёте и Толстой' - а доклад этот снабжен подзаголовком 'Фрагменты к проблеме гуманизма' - наш герой впервые заговорил о гармоническом слиянии телесного и духовного начал человека, о своей вере в его способность сочетать сыновнюю привязанность к прошлому, к материальной почве его бытия с такой же любовной чуткостью к велениям времени, к зову будущего. Этой общей формуле своего гуманистического идеала Томас Манн остается верен отныне навсегда и впоследствии сделает ее мотивом своей 'песни о человечестве', романов об Иосифе, где облачит ее в библейскую одежду термина 'двойное благословение': 'Природа, не знающая усилий, - говорится в докладе 1921 года, - это дикость. Дух, не знающий усилий, - это отсутствие корней и сущности. Торжественная встреча духа и природы, страстно стремящихся друг к другу, - это человек'. Абстрактно, не правда ли? Но так заканчивается раздел доклада, названный 'Природа и нация', и само это заглавие может уже служить некой нитью, связывающей столь общее рассуждение с манновским взглядом на тогдашнее положение Германии и на собственную воспитательную, 'цивилизаторскую' миссию. Теперь, когда буржуазно- либеральная эпоха в Европе кончилась, а его стране угрожало 'почвенническое варварство', вчерашний решительный консерватор призывал к осторожности, говорил о 'плодотворной трудности середины', напоминал, что в 'больших вопросах, в вопросах, где дело идет о человеке, любое решение может оказаться преждевременным и несостоятельным'. Он хотел бы, чтобы Германия, чтобы немецкое бюргерство, опираясь на свои гуманистические, условно говоря, 'гельдерлиновские' * традиции, взяли на себя роль посредника между консервативной и радикальной идеями. Больше того, сейчас, в начале двадцатых годов, когда история еще не доказала ему прекраснодушной тщетности подобных мечтаний, он верил в скорую возможность особого, немецкого социализма, который примирит обе идеи. 'Нашему социализму особенно, чья духовная жизнь слишком долго исчерпывалась низшим экономическим материализмом, - заявлял он на последних страницах своего доклада, - необходимее всего приобщиться к той высокой немецкости, которая всегда 'душой стремилась в древних эллинов край'. В политическом отношении этот социализм сегодня, собственно, и есть наша национальная партия; но он по-настоящему не справится со своей национальной задачей, покуда, выражаясь афористически, Карл Маркс не прочтет Фридриха Гёльдерлина, а эта встреча, кажется, не за горами'.

* Иоганн Кристиан Фридрих Гёльдерлин (1770- 1843) - один из самых выдающихся поэтов немецкой классики. Современник Французской революции, Гёльдерлин мечтал о революционном переустройстве мира. Идеализируя античную Грецию, он представлял себе будущее человечество как свободное гармоническое общество, где, как в древних Афинах, процветает искусство.

Именно на эту полосу его жизни, когда он, провозглашая 'плодотворность оговорки', ратуя за терпимо критическое посредничество между 'природой' и 'духом', между 'народом' и 'человечеством' и видя в таком посредничестве, а не в воинственном противопоставлении нации миру единственный способ сохранить культурные ценности прошлого, не впасть в обскурантизм, единственный путь бюргера к 'жизни', полемизировал не в последнюю очередь с собственной предыдущей книгой, - именно на эту полосу пришлось примирение с братом. Что из того, что оно было на первых порах, может быть, чисто формальным и установило в двадцатые годы только 'модус вивенди', что из того, что состоялось оно благодаря серьезному внешнему поводу - тяжелой болезни Генриха? Поводы всегда находятся, а состоялось-то оно все-таки теперь, не раньше и не позднее, и, зная, как часто поступки и то, что называется внешние жесты нашего героя бывали слиты с его духовными исканиями, вспоминая, например, его юношескую поездку в Данию, на север, после итальянского юга, или пятикратное посещение оперного спектакля 'Палестрина', или публичное выступление в присутствии Эберта, - в тот день, кстати сказать, он и обедал с Эбертом и Гауптманом, - вспоминая, наконец, обстоятельства, при которых предвоенный 'модус вивенди' сменился разрывом, мы ставим и факт примирения в связь с очерченной нами духовной эволюцией, смотрим на него, как на ее заметную веху.

Жест, форма... Этот сын севернонемецкой патрицианской семьи знал в них толк, и можно не сомневаться, что, посылая выздоравливавшему Генриху цветы, радовался полученной возможности подчеркнуть свою добрую волю таким выразительным символом. 'Мой брат (в высшем смысле у меня ведь только один брат; другой - славный малый, с которым никакая вражда невозможна), сообщал он в феврале 1922 года Бертраму, - несколько дней назад тяжело заболел. Ему рассказали о моем участии, о том, что я ежедневно справлялся о его состоянии, а мне передали, что он выразил радость по этому поводу. Говорят, радость его достигла апогея, когда я, как только стало ясно, что это не причинит ему вреда, послал ему цветы и несколько строк: позади были тяжелые дни, но теперь мы перевалили через гору и пойдем легче вместе, если на душе у него так же, как у меня. Он велел поблагодарить меня и сказать, что теперь мы - бог с ними, с мнениями, - 'никогда больше не будем терять друг друга'. Дальше в этом письме Бертраму, после уже знакомых нам слов о 'модус вивенди', о маловероятности 'настоящей дружбы', о 'памятниках распри', которые 'продолжают существовать', следовала фраза, показывающая, сколь властно владела тогда нашим героем мысль, что 'герметически' добытый опыт уполномочивает его наставлять и воспитывать: 'О том, как время выковало из меня мужчину, как я при этом рос и становился и для других помощником и руководителем, - обо всем этом он (Генрих. - С. А.) ничего не знает'.

На жест ответили жестом. Когда больной поправился, он пригласил на чай Томаса и 'славного малого' - для первой после разрыва беседы с Томасом только их двоих, как бы намекая на то, что узы братства выше преходящих разногласий и ссор. 'И впервые после долгих тяжелых лет, - вспоминал о том вечере Виктор, - я снова сидел между Гейни и Оммо. Это был радостный час'.

Летом того же года Генрих и Томас поехали вместе на Балтийское море и снова, как когда-то в Италии, трудились бок о бок и совершали прогулки вдвоем. А еще через несколько месяцев, ранней весной, трем братьям привелось снова собраться для чаепития в тесном кругу, ибо в форму приглашения на чашку чаю облекла их семидесятитрехлетняя мать, заболевшая вскоре после очередного - которого по счету? - переселения, на этот раз в Вислинг, в 25 километрах от Мюнхена - свой призыв к сыновьям навестить ее вместе в последний раз. На столе стояли четыре чашки: с Юлией сенаторша простилась отдельно и раньше. Она умерла в марте 1923 года.

Генрих был и в числе тех четырех близких друзей, которым за неделю с лишним до публичного выступления с речью 'О немецкой республике' эта речь была прочитана автором в его кабинете на Пошингерштрассе в виде генеральной репетиции. Но расскажем все по порядку.

Первые два года возобновленная работа над 'Волшебной горой' почти не прерывалась отвлекавшими от нее делами. С ростом денежной инфляции - к концу ее, к 1923 году, обесценивание германской валюты дошло до того, что по покупательной способности одной довоенной золотой марке соответствовал биллион находившихся тогда в обращении бумажных - с ростом инфляции перерывы в главном занятии ради быстрого заработка вошли у нашего героя в докучливое правило. 'Без иностранных денег, - писал он в 1922 году своему издателю Фишеру, - при такой семье, как моя, нынче уже не проживешь. Как и все, я озабочен тем, чтобы их раздобыть... Так на старости лет делаешься хлопотливым добытчиком... Сейчас я снова берусь за 'Волшебную гору', но вынужден... одновременно писать американские письма, что, конечно,

Вы читаете Томас Манн
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату