принадлежностью к той или иной корпорации, не шла никогда - ни в годы Веймарской республики, ни когда-либо позже.
Получив телеграмму из Стокгольма о присуждении ему Нобелевской премии, он только высоко вскинул брови и спросил: 'Что ж, на сей раз правда?' И этот его вопрос, и это выражение лица в явно кульминационный момент поры 'мирских' почестей запечатлены в воспоминаниях Клауса и представляются нам при сопоставлении с собственными высказываниями Томаса Манна и с предысторией награды точно соответствующими эмоциям, которые вызвала у него столь сенсационная весть. Впервые его имя стали связывать с этим установлением еще в 1913 году, после выхода 'Смерти в Венеции', и сразу после того, как Нобелевская премия была присуждена его старшему коллеге и соотечественнику Герхарту Гауптману. Потом наступила война, и разговоры эти надолго умолкли. Возобновились они после опубликования 'Волшебной горы'. Ссылаясь на 'осведомленные круги', пресса из года в год сообщала, что в следующий раз премия по литературе достанется Томасу Манну. Кое-кто даже не удерживался от преждевременных поздравлений. Но оправдались эти прогнозы только осенью 1929 года. Кстати сказать, премию присудили ему не за 'Волшебную гору', не за 'Смерть в Венеции' и не за совокупность литературных трудов, а, как значилось в дипломе, врученном ему шведским королем в один из тех дней декабря, которые, как некогда парижские дни, прошли для нашего героя в усиленном потреблении белых крахмальных сорочек в Берлине, Стокгольме и Копенгагене, - 'в особенности за его большой роман 'Будденброки', получивший все более прочное с годами признание как классическое произведение современности'. 'Если премия причиталась мне только за 'Будденброков', и уже за них, - заметил он вскоре по поводу этой формулировки, - почему же я в таком случае не получил ее на двадцать пять лет раньше?.. Несомненно, комитет принимает свои решения свободно - и все же не совсем по своей воле. Он чувствует, что не может обойтись без одобрения всего мира, и, мне думается, после 'Будденброков' мне нужно было еще кое-чего достичь, прежде чем комитет мог обеспечить себе это одобрение хотя бы в той мере, в какой он его получил'.
Но не это высказывание Томаса Манна имели мы в виду, говоря о соответствии спокойного вопроса 'Что ж, на сей раз правда?' и невозмутимого выражения лица чувствам, с какими он принял известие о премии, а два, по меньшей мере два других, выражающих всю противоречивость его отношения к прижизненной славе - и скепсис, который она всегда у него вызывала, и, с другой стороны, интуитивную убежденность в том. что слава, успех, признание вводят в 'песню', так сказать, его жизни и что, следовательно, достигая их, он добросовестно выполняет свой долг.
'Слава при жизни, - сказал он задолго до Нобелевской премии, отвечая на приветствия в мюнхенской ратуше, - дело сомнительное... Никто из нас не знает, в каком ранге он встанет перед будущим, перед временем'. Таков его объективный взгляд на проблему славы. А в 'Очерке моей жизни', написанном непосредственно после Нобелевской премии, именно она послужила отправной точкой для освещения и субъективной стороны этой проблемы: 'Чрезвычайное отличие, жалуемое Шведской академией... по- видимому, находилось на моем пути - говорю это без заносчивости, исходя из спокойного, хотя и не бесстрастного уразумения моей судьбы, моей 'земной' роли, с которой как-никак связан сомнительный блеск успеха и которую я расцениваю чисто по-человечески, не слишком кичась ею духовно... Обладая некоторым воображением, ...я вполне мог бы извлечь сладостные потрясения из этого неправдоподобного события - и... счесть равными себе Моммзена, Франса, Гамсуна, Гауптмана; но мысль о тех, кто не получил премию, как нельзя более способна умерить такого рода мечтательную экзальтацию'.
Когда писались приведенные строки, подходила к концу работа над первым романом тетралогии об Иосифе, вобравшей в себя в итоге среди множества автобиографических мотивов и тему прижизненных почестей, признания 'миром' и славы. Иосиф, который с юных лет живет в ожидании и предчувствии своего 'возвышения', действительно достигает к зрелым годам высочайшего положения в Египте, он становится равным фараону, и его детские мечты о своем исключительном, божественном или полубожественном жребии как будто реализуются. Но по мере реализации этих игривых мечтаний, очень похожих на знакомую нам игру в прекрасного принца, по мере созревания Иосиф убеждается во вспомогательности, второстепенности роли, отведенной ему в замыслах 'бога', и в конце концов принимает как должное, как высшую справедливость решение отца 'благословить' не его, а его старшего брата Иуду, мирскою славой вовсе не избалованного. Иуда же, не подготовленный всей своей прошлой жизнью к великой ответственности, налагаемой на него этим решением, подчиняется ему с удивлением, испугом и гордостью. Нет, мы совсем не хотим огрублять сложного соотношения между искусством и жизнью поспешными аналогиями, совсем не хотим навязывать читателю какое-то категорическое толкование важного в системе символов тетралогии понятия 'благословение', о котором уверенно можно сказать лишь, что в затронутой нами связи оно означает жизнеспособность, право на будущее. Обратились мы к романам об Иосифе только для того, чтобы яснее показать, что имел в виду наш герой, говоря о сомнительности прижизненной славы, и каким все-таки ответственным бременем она казалась ему, только ради более интимной и точной передачи чувств, которые испытывал, принимая почести, этот почетный доктор, юбиляр и лауреат, благо и сам он, отпраздновав свое семидесятилетие, обратился в письме к Генриху к своим тогда уже целиком завершенным романам об Иосифе с той же целью: '...Не так-то просто при всем том, что мне оказывают сейчас добрые люди, надлежаще держаться внешне и внутренне. Растроганность тоже очень смешна. Надо воспринимать это больше как нервное усилие и не ударить лицом в грязь, несмотря на основательный скепсис, больше того, меланхолическую уверенность, что самому-то виднее. Иосиф прекрасно знает, что его жизнь была 'игрой и намеком на благодать'. С другой стороны, есть и Иуда, который говорит про себя: 'Кто бы подумал. Каплет на мою голову. Боже, помоги мне, но это я'. Устами обоих говорит доля опыта'.
Нужно ли добавлять к сказанному, что само время, сама атмосфера второй половины двадцатых годов, принесшей ему столько отличий, и начала тридцатых отнюдь не способствовали 'мечтательной экзальтации', почиванию на лаврах, упоению сознанием своей маститости? Ведь никакое, в сущности, время им не способствует при отсутствии внутренней, личной предрасположенности к ним, ведь движение истории не прекращается и в эпохи относительно стабильные, мирные, и если писатель, работающий до восьмидесяти лет, утратит чуткость к нему в пятьдесят, то в какую бы эпоху такой писатель ни жил, современники а мы еще младшие современники Томаса Манна - едва ли единодушно причислят его к замечательным людям.
Перейдем без долгих вступлений к 'почестям' иного толка, 'суровым', а не 'человечно-уютным', но, безусловно, тоже 'находившимся на его пути' и соответствовавшим 'своеобразию его земной роли', коль скоро он считал себя рожденным для представительства.
В его квартире раздавались телефонные звонки анонимных врагов, угрожавших 'прикончить его, если он и впредь будет мешать 'национальному подъему'. В националистических газетах писали о его 'пресмыкательстве перед Парижем', называли его изменником родины и 'осквернителем родного гнезда'. Была даже статейка, выражавшая пожелание, чтобы группа смелых молодых людей с 'топорами лесорубов' поднялась на 'волшебную гору' и 'разнесла ее на куски'. А однажды он получил по почте полусожженный экземпляр 'Будденброков': 'Владелец прислал его мне в наказание за то, что я вслух заявил о своем ужасе перед надвигающимся бедствием нацизма'.
Его угрозу он разглядел раньше многих других. Никакие приметы личного успеха не могли избавить его от тревоги, которую внушали ему приметы этого бедствия.
Непосредственно перед своим юбилеем 1925 года он публично выступил против кандидатуры Гинденбурга на пост президента, видя в этом 'витязе первобытных времен' - так назвал он фельдмаршала недавней еще войны в газетной заметке - опаснейшего врага демократии. Осенью 1926 года, успев познакомиться с духовным обликом фашизма на опыте своего двухнедельного летнего пребывания в Италии, - к этим его итальянским впечатлениям мы скоро вместе с ним вернемся - он открыл митинг в мюнхенском концертном зале, посвященный теме 'Мюнхен как культурный центр', небольшой речью, которая, хоть и носила то же заглавие и формально касалась лишь мюнхенской проблематики, имела самый широкий пророчески-антифашистский смысл. На этой 'культурно-политической манифестации', как назвал он потом митинг в 'Тонхалле', где, кроме него, выступало еще пять ораторов, в числе их брат Генрих, Томас Манн, в частности, снова напомнил об убийстве Ратенау, которое произошло, кстати сказать, не в Мюнхене, а в Берлине, да и вообще Мюнхен, уже зарекомендовавший себя как оплот националистической реакции, был в тот день для нашего героя просто самым близким, самым наглядным и естественным поводом для предостережений, обращенных, по сути, ко всей Германии. 'Сегодняшнее мероприятие, - сказал он, - не что иное, как сигнал, как знак, призывающий собраться тех - их больше, чем воображают их противники, - кто