рассыпается в капельки брызг, ее будет трудно отстирать, вы знаете?
Не читайте дальше.
Железные ворота, покрашенные в небесно-голубой цвет, наискосок от наших, — это дом, где живет Доду и его семья. Две девочки, два мальчика. Сначала — две девочки, потом два мальчика. Так по возрасту. Самая старшая — Аминат, почти моя ровесница. Между домами тупик, засыпанный гравием. По нему и рассыпались мячики. В тот день самолет появился неожиданно, с самого утра. Все равно не успели бы добежать до ПП-2. Все произошло быстро. Почти случайная кассетная бомба. Аминат упала. Ни раны, ни крови. Открывает глаза и шепчет: больно... больно... здесь.
Рука ложится на сердце. Сняли кофту, майку. В области сердца — едва заметная точечка.
Доду завел автомобиль и несколько часов гнал до Махачкалы, через мины, посты, обстрелы. Хирург, осмотрев Аминат за минуту, скомандовал ассистентам: готовить операционную, наркоз. Игла попала в самое сердце. Но сердце не остановилось. Оно продолжало, судорожно, с болью, толчками гнать кровь. И Аминат не умерла. Теряла сознание от боли по дороге, проваливалась в бездну, но вновь открывала глаза.
Стальной шарик под правой лопаткой моего отца, хирург сказал, что можно не вырезать, если не мешает. Длинная, потемневшая от крови игла — Аминат хранит ее в картонной коробочке из-под новогодней мишуры.
Вы знаете, какая профессия в советское время была самой престижной на Северном Кавказе, среди чеченцев, ингушей, осетин, разноплеменных дагестанцев? Горцы — они жадные, злые, дикие. Наверное, начальник, или генерал, или прокурор? Врач.
А самая престижная специализация среди медицинских работников?
Хирург, конечно.
И это я тоже хорошо помню. Самые умные дети, отличники, медалисты, даже не выбирали себе профессию: она была предопределена. Родители с гордостью говорили: моя девочка учится на одни пятерки. Закончит школу, будет поступать в медицинский! Как знали они, что много врачей, самых лучших врачей понадобится уже через несколько лет, чтобы спасти хотя бы кого-то? Может, земля шептала об этом.
Началась война, и в этой бойне, в этом кошмаре, в этом аду, была только одна возможность оставаться человеком: быть врачом. Не различая военной и гражданской одежды — все равно разорвана в клочья, не различая нации и языка — все люди стонут на одном языке, спасать того, кого еще можно спасти. Бороться с небом, проливающим смерть.
Когда жестокое небо-отец, готовясь к убийству своих детей, копило снаряды и бомбы, ракеты и мины, одевало своих наемников в цвета хаки, мать-земля готовила свою армию сопротивления. В медицинских институтах по всей стране, вместо воинской присяги — клятва гуманизма. Земля не желала отдавать детей без боя.
И вот, армия неба, в болотных одеждах, и армия земли, в белых, как летние облака, халатах. Где земля и где небо? Все поменялось местами.
…………………………………………………………………………………
Воины земли стояли намертво, бессонными сутками, один на один с небом.
Теперь вы тоже знаете, чья это была война.
Мне всегда трудно писать сюжетную прозу, особенно теперь, когда я детонирую изнутри и готов рассыпаться веером боли. Мне трудно еще и потому, что не нравится заполнять промежутки. Например, вот, событие в одном городе, событие в другом, а в правильной сюжетной прозе надо еще рассказать, как герой собирал чемодан, ехал на такси до вокзала, а потом трясся в вагоне на пути из одного города в другой.
А я не помню, как я покупал билет, как я ждал в аэропорту, как я садился на самолет и летел до Назрани. Я помню только звонок Лены, нашей самой старшей сестры, о том, что Зарему ранило, уже несколько дней назад ранило в Шали, но мы ничего не знали, а теперь она в больнице, в Назрани.
И потом, сразу, без пауз и переходов, как будто кто-то вырезал кусок пленки — я вхожу в переполненную больничную палату. В палате... Нет, не так, неправда. Сначала я вижу только ее. Худую, изможденную, распластанную по железной койке, всю перевязанную белыми полосами бинтов, с заострившимися чертами лица, мертвенно бледную. Я сказал это слово, “мертвенно”? Я не должен был его говорить, ведь она живая, самое главное, она живая, это я должен был понять тогда в первую очередь. Но я помнил Зарему другой, юной, лучащейся здоровьем, спортивной, всегда уверенной и твердой, и мне стало так, так страшно! И я закрыл лицо руками, я не сдержал слез, рыдания сотрясли мои плечи и грудь, я шептал: “Зарема, что с тобой стало, сестренка!..”.
Взрослая женщина громко сказала мне по-чеченски: не плачь, ты же мужчина! И тихо, по-русски: она ведь жива, а ты не плачь, ей от этого только хуже. Только тут я понял, что в палате были еще люди. Я огляделся... Нет, по-настоящему я огляделся еще позже. Сначала я выбежал из палаты в коридор, я успокоил себя, я взял себя в руки, тогда я зашел снова.
И уже спокойно я подошел к ней, сел рядом на стул, спросил: как ты? В ее глазах стояли слезы, но она успокоилась вместе со мной и сказала: хорошо, мне уже гораздо лучше.
Ей действительно было лучше. Тут, в Назрани, когда мы еще ничего не знали, ингушский хирург в условиях обычной областной больницы, без нейрохирургического отделения, усталый, не спавший которые сутки, сделал Зареме сложнейшую операцию. После взрыва ракеты осколками у нее были выбиты куски предплечья, но не это было самое страшное. Осколочное ранение в голову, закрытая черепно-мозговая травма. Внутричерепное давление стало нарастать, боли, потери сознания, критическая ситуация. Хирург сделал трепанацию черепа. Давление ослабло, кризис миновал, теперь Зареме было лучше.
Зарема говорила мало, мне все рассказали другие. Да, там были другие, я их заметил, когда по- настояшему огляделся. В палате лежали женщины. Перебинтованные, обожженные, некоторые с ампутированными конечностями.
Я потом еще вышел в коридор. Областная больница была переполненным военно-полевым госпиталем. Для гражданского населения. Старики, женщины, дети. Раненые, изувеченные. Мальчик с оторванной ногой сидел на скамеечке, костыльки у стенки, и разговаривал со своим ингушским сверстником.
А как по-ингушски будет “солнце”? А “вода”? А “хлеб”? Маленький ингуш отвечал, маленький чеченец смеялся. Ему казалось, что ингушские слова — это коверканные чеченские.
Знаете, я вспомнил, как однажды на “скорой помощи” попал в травматологическое отделение больницы в Санкт-Петербурге. Мои соседи стонали и жаловались, один постоянно причитал: почему это случилось именно со мной?
В Назрани никто не жаловался, ни женщины, ни маленькие дети. Иногда говорили: такова была воля Аллаха. Как можно победить этот народ, как можно его подчинить, завоевать?
И мне стало стыдно за себя, за свою несдержанность, за эти слезы. У людей смерти в семье, тела разорваны на куски, а мы живы, мы целы. И чеченец не должен плакать. Трудно быть чеченцем.
Что теперь скажу я, если спросят, открыв мой паспорт: “Ты чеченец?”. Может, только: нет, наверное, нет; но я очень хотел бы быть чеченцем.
Зареме предстояло еще долгое лечение, сращивание предплечья, нейрохирургическое вмешательство. Все, что было можно сделать в переполненной назранской больнице, с недостатком лекарств, отсутствием условий для сложных операций, врачи уже сделали. Мы с отцом хлопотали о выписке Заремы, я забирал ее в Петербург.
И вот на руки выдали эпикриз, машина МЧС довезла до аэропорта. В аэропорту рано постаревшая ингушка, служащая, ставит штампы на бесконечные партии “груза 200”. И мы видим эти крытые фургоны, стоящие в очереди на погрузку. Но мы живые, мы — живые! Пусть на носилках в самолет, потом я держу сестру на руках, но живые. Стюардессы освобождают нам три передних кресла. Никто из пассажиров не говорит ни слова против, это Назрань, все понимают.
Это Назрань. Все понимают. А в Москве, в Москве как будто не знают о том, что идет война, как будто никогда не слышали. Наш рейс до Санкт-Петербурга, но нас сажают в Москве. К трапу подъезжает машина,