сегодняшний день - последний, завтра не позже полудня Акимыч и Доля его увезут.
Петляя по льду между кочками, я думал об их отъезде с тупой безнадежностью, потому что была большая разница искать Сережу артелью, каждый каждого укрепляя и утешая, и совсем другое - бродить по здешним гиблым местам без напарника. Словно репетируя, как мы трое скоро оставим Сережу, они пока изготовились бросить меня. Конечно, я был угнетен подобным раскладом, и, может быть, оттого мне вдруг пришло в голову - а что, если Сережа просто удрал. Устал от скитской жизни, от отшельничества, от монашества без обета и пострига, без молитвы и благословения. Забыл, для чего, ради чего ему надо, будто в склепе, день за днем ложиться и вставать в ледяной землянке, и, когда не смог вспомнить, взял и уехал.
Пока я это перебирал, Алеше то ли передались мои мысли, то ли он захотел извиниться, оправдаться в своем отъезде - так или иначе, он ко мне подошел и сказал, что из Нелидова попробует обзвонить общих знакомых и что-нибудь выяснить. Кто знает, не зря ли мы гоним волну. Может, Сережи здесь нет, потому что и не должно быть. Уехал, например, еще зимой, а поставить нас в известность что-то помешало. Конечно, мы оба понимали, что Сережа не из тех, кто выкидывает подобные фортели, но ведь всякое случается. Что если он был уверен, что до середины марта, то есть до нашего приезда, обязательно вернется, а дальше серьезные причины - та же больница, в конце концов - его задержали. В любом случае, главное одно: он жив и хоронить его рано. Я молча, не соглашаясь и не возражая, его выслушал, и мы сменили тему. Вечером, едва стемнело, легли спать, а на рассвете Акимыч, запрягая Долю, сказал, что заберет меня через четыре дня - из-за пенсии раньше у него не получится.
На следующий день я продолжил поиски: Алеши не было, и без него играть с тем, что Сережа жив и где-то прячется, мне сделалось неприятно. Я знал, что он мертв, и мне не надо было ничего другого, кроме как найти его останки и достойно их похоронить. Я даже присмотрел место для могилы: светлую окруженную соснами поляну метрах в ста на восток от Сережиной землянки. На остров я больше время не тратил, там мы прочесали, прощупали каждый метр, и полностью перешел на болото. По теням от больших деревьев разбил его на сектора и, забирая все дальше от берега, методично искал и искал. Днем ходил, а вечером в землянке с керосиновой лампой в руках смотрел, что осталось после Сережи.
Еще перед войной Никодим, проверяя, чему Дусин сын выучился в Суриковском институте, предложил ему сделать эскизы фресок маленького храма Рождества Христова в деревне Солодово в двадцати километрах от Пскова. Поставили его еще в тринадцатом году, но из-за войны до большевиков расписать не успели. Храм стоял холодный, неприютный и любовью у местных не пользовался. Может быть, оттого его и не закрыли. К концу тридцатых годов он остался один на всю округу, народу прибавилось, и теперь службы там шли регулярно. Появились и деньги, чтобы привести церковь в порядок.
Служивший в храме Рождества священник отец Иннокентий был однокашником Никодима по семинарии и, когда в Москву пришло его письмо с просьбой подыскать для работ богобоязненного художника, Никодим сразу указал на Сережу. Площадь фресок предполагалась большой и до мобилизации Сережа успел закончить эскизы лишь алтарной части и нижнего яруса. Мать рассказывала, что он рисовал и на фронте, привез оттуда чуть не десяток блокнотов с набросками.
Осенью сорок пятого года, вернувшись в Москву, Сережа узнал, что всю войну колокольню солодовского храма и наши, и немецкие артиллеристы использовали как наблюдательный пункт - в итоге общими усилиями сравняли храм с землей. Тем не менее работу он не бросил. Первый раз его эскизы я увидел в шестьдесят втором году, и тот просмотр привел к серьезной размолвке. После нее мы несколько месяцев не виделись и не разговаривали, лишь в начале великого поста попросили друг у друга прощения.
Я тогда едва вышел из больницы и настроен был бескомпромиссно. О Сережиных рисунках говорила Дуся, слышал я о них и от родителей и твердо решил посмотреть. Напор мой был велик, и Сережа, поколебавшись, уступил - позвал меня к себе. Но я хоть и напросился, увиденным остался разочарован. И наброски фресок, и иконы - все без исключения оказалось слащаво и очень походило на картинки, которыми с недавних пор у нас стали украшать ясли и детские сады. Причина была проста. Сережа рисовал Сына Божия только ребенком. Было ясно, что взросление даже Спасителя представляется ему уходом от Господа. Ожидая Христа - невинного младенца, не знающего, не задумывающегося о своем призвании, Сережа отсек и Тайную вечерю, и Распятие, и Воскрешение. В храме не должно было быть ни Искушения Христа в пустыне, ни Христа Пантократора. Ушел Христос - пророк и учитель. На его фресках Сын Божий не творил чудес и никого не излечивал, не спорил с фарисеями и не проповедовал ученикам. Он был младенец, всем, чем только можно, связанный с Девой Марией, неотделимый от нее; и, по-моему, Сережа считал, что здесь ничего не должно меняться.
Не умея остановиться, взглянуть на то, что делает со стороны, он рисовал и рисовал Матерь Божию, кормящую Христа грудью, и Христа, просто спокойно лежащего у нее на руках. Христа в яслях, приветствующего изможденных, с ногами, сбитыми дальней дорогой, волхвов, и Богородицу, спасающую свое дитя, от гнева Ирода бегущую в Египет.
В психиатрической клинике была отличная библиотека, среди прочего там я начал читать раннехристианскую литературу и гностические сочинения. В одной из книг мне попалось предание о Христе- ребенке; по мнению комментатора, совсем раннее, то ли второго, то ли даже первого века. И я, угнетенный этой бесконечной “детской”, сказал Сереже, что в апокрифе Христос другой. Не готовый кротко сносить поношения, он на голову своих обидчиков, сплошь одногодков, призывает смерть за смертью, пока Иосиф после очередных соседских похорон в слезах не скажет ему: “Сему народу мы стали ненавистны”. Вообще Сережа был человек незлобивый, но иногда отходил медленно. Не знаю, попадались ли ему раньше подобные сочинения, но цитату из апокрифа он смог простить мне далеко не сразу.
В землянке повернутыми к стене, прямо на песке стояли несколько десятков холстов, некоторые уже законченные, даже натянутые на подрамник. Но и они, и те, что были свернуты в рулон, за зиму отсырели, покрылись кое-где плесенью. Работы были разные. В головах Сережиной койки - все больше привычные младенцы. Домой с болота я возвращался после заката и в сумерках из-за темноты наружу их не выносил - керосиновая лампа, будто свечи в храме, горела желтым бегающим светом, и я так, не выходя из землянки, смотрел один холст за другим. Без предубеждения пытался понять неизменность его попыток написать Христа на руках у матери Божией или с ней же, бегущего в Египет. Думал, что, может быть, хоть сейчас узнаю, почему в Медвежьем Мху, как и в Москве, Сережа рисовал Христа только ребенком. Нельзя сказать, чтобы я далеко продвинулся, однако заметил, что в ликах, писанных уже здесь, на острове, меньше мягкости, черты заострились, напряглись - все равно это были дети, каждый из образов Сына Божия был образом ребенка, но теперь мне казалось, что и то, что ждет Христа впереди, в них тоже можно различить.
К соседней стене были прислонены северные пейзажи, хотя младенцы изредка попадались и тут. Почти три дюжины больших писанных маслом и темперой полотен, наброски к которым делались, наверное, еще в экспедициях. Полярные красоты на них были редкостью, в основном Сережа писал окраины убогих северных городов. Подступающее прямо к бараку ягелевое болото, угол которого приспособлен под свалку. Другое болото, вдоль и поперек перепаханное колесами грузовиков. Борозды глубокие, дерн содран до основания и лишь кое-где прикрыт обломками досок, старыми покрышками, бетонными блоками с завитками ржавой арматуры. Между двумя сараями утоп трактор, его выхлопная труба высунута, как перископ подводной лодки. Хилый ельник на переднем плане и пара чумов сбоку, рядом с мелкой протокой. Какой-то грязный поселок. Во дворе возле песочницы стая бродячих собак. Мимо идет женщина с авоськой. Из дыр, как из клумбы, торчат бутылка молока, бутылка спирта и банка маринованных огурцов. Перед входом в горбольницу на стерильно-белом снегу в ряд стоят койки с пациентами. Лица умиротворены и спокойны.
Как и Сережа, я неплохо знал трущобные районы Тикси, Нарьян-Мара, Дудинки и Салехарда. В подобных балках и бараках, сараюшках и вагончиках ютилось немало энцев и нганасан, селькупов, ненцев, эвенов, долган. Оставшись без оленей, они кормились вперемежку рыбой и нищенством; и для того, и для другого близость реки, порта была вещью самой полезной.
На старом причале несколько нависающих над водой времянок. У той, что с краю, нет ни крыльца, ни лесенки. Возле двери в дно воткнут шест, к нему привязана лодка. Видна сеть и две большие рыбины. Песчаная коса. Трое бомжей спят вокруг костра, над котелком, помешивая веткой варево, склонилась женщина. Осколки бутылок пускают друг в друга солнечные зайчики.
Конечно, картины были мне ближе, чем писанные его рукой образа. Но и младенческие лики были