взгляд, — впрочем, до какой степени человеческий взгляд осязаем? Или то, как она сжимала губы, пусть губы — это материя, но то, как их сжимают, или характерные морщинки у рта — уже проявление духа. Ни тогда, ни потом я так и не смог понять, почему она казалась старше своих лет. Возможно, дело тут было в ее манере говорить.
— Вы очень нужны мне, — повторил я.
Она не ответила и продолжала смотреть на дерево.
— Почему вы молчите? — не вытерпел я.
Не сводя глаз с дерева, незнакомка произнесла:
— Я никто, а вы большой художник. Зачем я могу быть вам нужна?
Я закричал в сердцах:
— Вы необходимы мне! Понимаете? Не поворачиваясь, она пробормотала:
— Зачем?
Я ответил не сразу. Выпустив ее руку, я задумался. И в самом деле, зачем? Никогда прежде не задавался я этим вопросом, а лишь подчинялся необъяснимому инстинкту. Я принялся веточкой чертить на земле геометрические фигуры.
— Не знаю, — прошептал я после долгой паузы. — Еще не знаю.
Мысль напряженно работала, и рисунки становились все более замысловатыми.
— Моя голова похожа на темный лабиринт. Иногда вспышки на мгновение освещают его коридоры. Мне никогда до конца не ясно, зачем я совершаю те или иные поступки. Нет, не то…
Я понимал, что говорю ерунду: вовсе не такой была моя жизнь. Я предельно сосредоточился: может быть, я недостаточно все обдумал? Ведь мой мозг похож скорее на счетную машину, чем на лабиринт, взять хотя бы теперешний случай: разве все эти месяцы я не был занят размышлениями и прогнозами? И то, что мы наконец встретились, во многом — результат моих логичных действий. Почувствовав, что нащупал какую-то важную мысль, и боясь упустить ее, я сделал еще одно гигантское усилие. И закричал:
— Не думайте, что я не способен объяснить! Наоборот, я только этим и занимаюсь. Но представьте себе капитана, который ежеминутно с математической точностью отмечает координаты корабля и продолжает неуклонно двигаться к цели.
Она растерянно повернулась ко мне, затем опять перевела взгляд на дерево.
— Чувствую, что без вас я не смогу сделать чего-то самого главного, но еще не знаю почему, — сказал я.
И вновь принялся чертить веточкой, напряженно соображая. Затем добавил:
— Знаю только — это как-то связано со сценой в окне: вы были единственным человеком, придавшим ей значение.
— Я не искусствовед, — прошептала она.
И я заорал:
— Не говорите мне об этих кретинах!
Она изумленно обернулась. Тогда, понизив голос, я спокойно объяснил, почему не доверяю критикам, изложил теорию ланцета и все прочее. Она слушала не глядя и, наконец, сказала:
— Вы жалуетесь на критиков, но они всегда вас превозносят.
Это меня взбесило.
— Тем хуже! Поймите! Подобные комплименты вызывают горькие мысли: я иду по ложному пути. Задумайтесь, например, над тем, что произошло на выставке: никто из этих тупиц не догадался, как важна сцена в окне. Лишь единственный человек обратил на нее внимание — вы. А вы не критик. Нет, заметил еще один тип, но он упрекнул меня в том, что сцена вызывает страх, даже отвращение. Вы же, наоборот…
Продолжая смотреть вперед, девушка медленно проговорила:
— А если я считаю так же?
— Так же, как кто?
— Как тот человек.
Я тревожно взглянул на нее и увидел, как она плотно сжала губы. И я твердо повторил:
— Мы с вами думаем одинаково.
— А о чем вы думаете?
— Не знаю, трудно ответить. Вернее, вы
— Значит, вы не размышляете над своими картинами?
— Раньше я их тщательно рассчитывал, выстраивал, как дом. Но эту сцену — нет; просто возникло ощущение — она должна быть написана именно так, не понимаю почему. До сих пор не понимаю. Ведь она не имеет ничего общего с сюжетом картины, и, кажется, один из тех болванов указал на это. Приходится идти на ощупь, и без вашей помощи мне не обойтись, потому что вы наверняка чувствуете то же, что и я.
— Я не знаю, о чем вы думаете.
Она начинала выводить меня из терпения. И я сухо ответил:
— Я же сказал, что тоже этого не знаю. Ведь объяснить можно то, в чем полностью отдаешь себе отчет. Разве не так?
— Да, так.
Я умолк, стараясь добраться до сути. Потом добавил:
— Пожалуй, все мои предыдущие картины поверхностны.
— Какие предыдущие картины?
— До окошка.
Собравшись с мыслями, я проговорил:
— Нет, это не то, не то. Они не были поверхностными.
Какими же они были в действительности? Никогда прежде я не спрашивал себя об этом и только сейчас понял, что писал сцену в окошке как сомнамбула.
— Нет, не поверхностными, — продолжал я, отвечая самому себе. — Не знаю, все это как-то соотносится с судьбой человечества в целом, понимаете? Помнится, незадолго до того, как взяться за картину, я прочел, что в одном концлагере кто-то пожаловался на голод, и его заставили съесть живую крысу. Иногда мне кажется, что все бессмысленно. На маленькой планете, которая вот уже миллионы лет вращается в пустоте, мы рождаемся в муках, растем, боремся, болеем, страдаем, заставляем страдать других, кричим, умираем, а тем временем появляются новые люди, чтобы повторить бесполезную комедию.
Удалось ли мне выразить самое главное? Я задумался над своими словами о бесполезной комедии. Действительно ли жизнь — лишь отчаянные крики в равнодушной звездной пустыне?
Она словно онемела.
— Сцена на пляже пугает меня, — добавил я после долгого молчания, — хотя причина здесь более глубокая. То есть эта картина — продолжение меня самого. Я не отождествляю себя с ней, но она выражает всю глубину моей души.
До меня донесся ее голос:
— Может быть, это вопль отчаяния? Я взглянул на нее с тоской.
— Да, — согласился я. — Скорее всего — вопль отчаяния. Теперь видите, что мы думаем одинаково?
Через минуту она спросила:
— По-вашему, отчаяние достойно похвалы? Я в замешательстве поднял на нее глаза.
— Нет, — произнес я. — А вы как считаете?
Она долго размышляла, потом повернулась и внимательно посмотрела на меня.
— Дело не в том, хвалят вас или нет, — проговорила она, будто отвечая на свой вопрос. — Важна искренность.
— А вы считаете, картина написана искренне?